Параллельные тексты -- английский и русский языки

Virginia Woolf/Вирджиния Вулф

Mrs. Dalloway/Миссис Дэллоуэй

English Русский
One of the triumphs of civilisation, Peter Walsh thought. It is one of the triumphs of civilisation, as the light high bell of the ambulance sounded. Swiftly, cleanly the ambulance sped to the hospital, having picked up instantly, humanely, some poor devil; some one hit on the head, struck down by disease, knocked over perhaps a minute or so ago at one of these crossings, as might happen to oneself. That was civilisation. It struck him coming back from the East--the efficiency, the organisation, the communal spirit of London. Every cart or carriage of its own accord drew aside to let the ambulance pass. Perhaps it was morbid; or was it not touching rather, the respect which they showed this ambulance with its victim inside--busy men hurrying home yet instantly bethinking them as it passed of some wife; or presumably how easily it might have been them there, stretched on a shelf with a doctor and a nurse. . . . Ah, but thinking became morbid, sentimental, directly one began conjuring up doctors, dead bodies; a little glow of pleasure, a sort of lust too over the visual impression warned one not to go on with that sort of thing any more--fatal to art, fatal to friendship. Тоже достижение цивилизации, думал Питер Уолш. Достижение цивилизации, думал он, когда над уличным шумом взвился тоненький, острый гудочек. Четко, быстро карета "скорой помощи" неслась в больницу, человечно, мгновенно подхватив какого-то бедолагу всего минуту назад где-то рядом на перекрестке - кто-то упал без сознания, попал под машину, кому-то кирпич свалился на голову - вот так: идешь и не знаешь... Цивилизация. Когда приедешь с Востока, в Лондоне поражает прежде всего деловитость, собранность, дух солидарности. Все машины, все грузовики с готовностью, тотчас пропускали "скорую помощь". Мрачновато, пожалуй. А может быть, трогательно - какое почтение к этой карете и к бедной жертве. Деловой человек поспешает домой, но тотчас со страхом вспоминает о собственной жене или о том, как легко бы он сам мог очутиться сейчас на клеенке в карете рядом с врачом и сестрой... Но как раздумаешься о врачах да о трупах, сразу делаешься мрачным, сентиментальным; слава богу, радость, даже вожделение какое-то, вызываемое тем, что ловят вокруг глаза, спасает от всех этих мыслей - гибельных для искусства, для дружбы.
True. And yet, thought Peter Walsh, as the ambulance turned the corner though the light high bell could be heard down the next street and still farther as it crossed the Tottenham Court Road, chiming constantly, it is the privilege of loneliness; in privacy one may do as one chooses. One might weep if no one saw. It had been his undoing--this susceptibility--in Anglo-Indian society; not weeping at the right time, or laughing either. I have that in me, he thought standing by the pillar-box, which could now dissolve in tears. Why, Heaven knows. Beauty of some sort probably, and the weight of the day, which beginning with that visit to Clarissa had exhausted him with its heat, its intensity, and the drip, drip, of one impression after another down into that cellar where they stood, deep, dark, and no one would ever know. Безусловно. И вообще, думал Питер Уолш, когда карета свернула, и тоненький острый гудочек был слышен из-за угла, и потом еще, пока она пересекала Тоттнем-Кортроуд, надсадно звеня, - в том-то и преимущество одиночества; наедине с собой можно делать что хочешь. Плачь себе на здоровье, если не видит никто. Эта его впечатлительность была для него сущим бедствием в Индии, в английском кругу. Вечно он плакал некстати или некстати смеялся. Что-то такое во мне, ничего не поделаешь, думал он, останавливаясь возле почтовой тумбы, вдруг помутившийся от слез. Из-за чего, спрашивается, плакать? Бог его знает. Наверное, глаза увидели какую-то красоту, или просто сказался груз этого дня, который с утра, с визита Клариссе, томил жарой, яркостью и кап-кап-капаньем впечатлений, одного за другим в погреб, где они останутся все в темноте, в глубине - и никто не узнает.
Partly for that reason, its secrecy, complete and inviolable, he had found life like an unknown garden, full of turns and corners, surprising, yes; really it took one's breath away, these moments; there coming to him by the pillar-box opposite the British Museum one of them, a moment, in which things came together; this ambulance; and life and death. It was as if he were sucked up to some very high roof by that rush of emotion and the rest of him, like a white shell-sprinkled beach, left bare. It had been his undoing in Anglo-Indian society--this susceptibility. Наверное, из-за этого, из-за этой тайности, полной и нерушимой, жизнь - как сад, где, петляя, заглохшие тропы бегут к неведомым уголкам, - вечно ошеломляет его; да, именно ошеломляет; от таких вот мгновений захватывает дух; как сейчас, возле почтовой тумбы напротив Британского музея - когда вдруг раскрывается связь вещей; карета "скорой помощи"; жизнь и смерть; бурей чувств его вдруг будто подхватило и унесло на высоченную крышу, и внизу остался только голый, белый, ракушками усыпанный пляж. Да, она была для него сущим бедствием в Индии, в английском кругу - эта его впечатлительность.
Clarissa once, going on top of an omnibus with him somewhere, Clarissa superficially at least, so easily moved, now in despair, now in the best of spirits, all aquiver in those days and such good company, spotting queer little scenes, names, people from the top of a bus, for they used to explore London and bring back bags full of treasures from the Caledonian market--Clarissa had a theory in those days--they had heaps of theories, always theories, as young people have. It was to explain the feeling they had of dissatisfaction; not knowing people; not being known. For how could they know each other? You met every day; then not for six months, or years. It was unsatisfactory, they agreed, how little one knew people. But she said, sitting on the bus going up Shaftesbury Avenue, she felt herself everywhere; not "here, here, here"; and she tapped the back of the seat; but everywhere. She waved her hand, going up Shaftesbury Avenue. She was all that. So that to know her, or any one, one must seek out the people who completed them; even the places. Odd affinities she had with people she had never spoken to, some woman in the street, some man behind a counter--even trees, or barns. It ended in a transcendental theory which, with her horror of death, allowed her to believe, or say that she believed (for all her scepticism), that since our apparitions, the part of us which appears, are so momentary compared with the other, the unseen part of us, which spreads wide, the unseen might survive, be recovered somehow attached to this person or that, or even haunting certain places after death . . . perhaps-- perhaps. Как-то Кларисса, когда они ехали вместе в автобусе, наверху, - Кларисса, у которой в те времена стремительно менялось настроение - то она в отчаянии, то сияет, и вечно как натянутая струна, - и всегда с ней бывало так интересно, она примечала забавные сценки, людей или вывески из автобуса, когда они колесили по Лондону и набирали, бывало, полные сумки сокровищ на Каледонском базаре, - Кларисса как-то сочинила целую теорию - у них вообще хватало теорий, бездна разных теорий, как обычно у молодых. Ей хотелось объяснить это чувство досады: ты никого не знаешь достаточно; тебя недостаточно знают. Да и как узнаешь другого? То встречаешь человека изо дня в день, то с ним полгода не видишься или годами. Удивительно - он соглашался с Клариссой, - как недостаточно мы знаем людей. И вот, на Шафтсбери-авеню, в автобусе она сказала: она чувствует, что она - всюду, сразу всюду. Не тут-тут-тут (она ткнула кулачком в спинку автобусного кресла), а всюду. Она помахала рукой вдоль Шафтсбери-авеню. Она - в этом во всем. И чтобы узнать ее или там кого-то еще, надо свести знакомство кой с какими людьми, которые ее дополняют; и даже узнать кой-какие места. Она в странном родстве с людьми, с которыми в жизни не перемолвилась словом, то вдруг с женщиной просто на улице, то вдруг с приказчиком, или вдруг с деревом, или с конюшней. И вылилось это в трансцендентальную теорию, которая, при Клариссином страхе смерти, позволяла ей верить - или она только так говорила, будто верит (при ее-то скептицизме), что раз очевидное, видимое в нас до того зыбко в сравнении с невидимым, которое со стольким со всем еще связано - невидимое это и остается, возможно, в другом человеке каком-нибудь, в месте каком-нибудь, доме каком-нибудь, когда мы умрем. Быть может - быть может.
Looking back over that long friendship of almost thirty years her theory worked to this extent. Brief, broken, often painful as their actual meetings had been what with his absences and interruptions (this morning, for instance, in came Elizabeth, like a long-legged colt, handsome, dumb, just as he was beginning to talk to Clarissa) the effect of them on his life was immeasurable. There was a mystery about it. You were given a sharp, acute, uncomfortable grain--the actual meeting; horribly painful as often as not; yet in absence, in the most unlikely places, it would flower out, open, shed its scent, let you touch, taste, look about you, get the whole feel of it and understanding, after years of lying lost. Thus she had come to him; on board ship; in the Himalayas; suggested by the oddest things (so Sally Seton, generous, enthusiastic goose! thought of HIM when she saw blue hydrangeas). She had influenced him more than any person he had ever known. And always in this way coming before him without his wishing it, cool, lady-like, critical; or ravishing, romantic, recalling some field or English harvest. He saw her most often in the country, not in London. One scene after another at Bourton. . . . Если оглянуться хотя бы на их долгую, почти тридцатилетнюю дружбу, ее теория кажется очень правдоподобной. Уж как коротки, отрывочны, часто мучительны их свидания - из-за его долгих отлучек, из-за помех (скажем, сегодня - вошла эта Элизабет, длинноногая - жеребеночек - красивая, бессловесная, - только-только он разговорился с Клариссой), а вот ведь их роль в его жизни безмерна. Просто загадка какая-то. Тебе дается маленькое, острое, колкое зернышко - свидание; частенько саднящее; и потом, далеко, в самых неподходящих местах, это зернышко вдруг и взойдет, обдаст ароматом и тронет, раскроется зрению, осязанию, вкусу, и чувству, и мысли - пролежав много лет неведомо где. Кларисса настигала его - на палубе, в Гималаях; совершенно необъяснимо, ни с того ни с сего (могла же Салли Сетон - добросердечная, пылкая дурища! - вдруг вспомнить - его! - при взгляде на голубую гортензию). Она больше всех на него повлияла. И вечно она настигала его - хочешь не хочешь - холодная, надменная, придирчивая; а то восхитительная, милая, как пастбище какое-то в Англии или жнивье. Чаще он ее видел не в Лондоне, а в деревенской тиши. Сцена за сценой в Бортоне...
He had reached his hotel. He crossed the hall, with its mounds of reddish chairs and sofas, its spike-leaved, withered-looking plants. He got his key off the hook. The young lady handed him some letters. He went upstairs--he saw her most often at Bourton, in the late summer, when he stayed there for a week, or fortnight even, as people did in those days. First on top of some hill there she would stand, hands clapped to her hair, her cloak blowing out, pointing, crying to them--she saw the Severn beneath. Or in a wood, making the kettle boil--very ineffective with her fingers; the smoke curtseying, blowing in their faces; her little pink face showing through; begging water from an old woman in a cottage, who came to the door to watch them go. They walked always; the others drove. She was bored driving, disliked all animals, except that dog. They tramped miles along roads. Вот и гостиница. Он пересек холл, где высились красные кресла рядом с диванами и чахли в кадках остролистые пальмы. Барышня за конторкой подала ему ключ. И несколько писем. Он пошел наверх по лестнице - чаще всего она видится ему в Бортоне, поздним летом, он гостил у них по неделе, а бывало, и по две, как в те поры водилось. То она стоит на горе, придерживает руками волосы, развевается ее плащ, и она им кричит, чтоб поглядели на Северн. Или в лесу, она кипятит чай, - пальцы не слушаются, дым выделывает книксены, веет им в лица, и за ним сквозит маленькое, розовое лицо; а как-то она попросила напиться у какой-то старушки; потом та вышла еще на крыльцо и глядела им вслед. Они всегда ходили пешком; остальные ездили; она терпеть не могла ездить, она не любила животных, кроме того своего пса. Они истоптали с нею долгие мили дорог.
She would break off to get her bearings, pilot him back across country; and all the time they argued, discussed poetry, discussed people, discussed politics (she was a Radical then); never noticing a thing except when she stopped, cried out at a view or a tree, and made him look with her; and so on again, through stubble fields, she walking ahead, with a flower for her aunt, never tired of walking for all her delicacy; to drop down on Bourton in the dusk. Then, after dinner, old Breitkopf would open the piano and sing without any voice, and they would lie sunk in arm-chairs, trying not to laugh, but always breaking down and laughing, laughing--laughing at nothing. Breitkopf was supposed not to see. And then in the morning, flirting up and down like a wagtail in front of the house. . . . Она, бывало, вдруг остановится, чтоб разобраться в округе, и тащит его в противоположную сторону, и все время, все время они спорили; толковали о поэзии, о знакомых, о политике (у нее тогда были радикальные взгляды); и ничего-то не замечали кругом, разве что она вдруг замрет, вскрикнет при виде какого-нибудь дерева или полянки и потребует, чтоб он тоже непременно взглянул; и дальше - опять, опять по колючей стерне, она - впереди, с каким-то цветочком для тетки, и при всей своей хрупкости неутомима; в Бортон являлись уж в сумерки. После ужина старый Брайткопф раскрывал фортепьяно и пел совершенно без голоса, а они, рухнув в кресла, долго давились хохотом, не выдерживали, прыскали ни с того ни с сего. Брайткопф, предполагалось, не слышал. А наутро она уже снова порхала перед домом, как трясогузочка...
Oh it was a letter from her! This blue envelope; that was her hand. And he would have to read it. Here was another of those meetings, bound to be painful! To read her letter needed the devil of an effort. Э, да тут от нее письмо! Синий конверт; ее рука. И нельзя его не прочесть. Снова встреча, сулящая муку! Прочесть ее письмо стоит бездны усилий.
"How heavenly it was to see him. She must tell him that." That was all. "Как божественно, что она его повидала. Она должна ему это сказать". И все.
But it upset him. It annoyed him. He wished she hadn't written it. Coming on top of his thoughts, it was like a nudge in the ribs. Why couldn't she let him be? After all, she had married Dalloway, and lived with him in perfect happiness all these years. А он расстроился. Разозлился. И зачем она ему написала? После всех его рассуждений - словно удар под вздох. Почему она, наконец, не оставит его в покое? Вышла же за своего Дэллоуэя и столько лет прелестно с ним прожила.
These hotels are not consoling places. Far from it. Any number of people had hung up their hats on those pegs. Even the flies, if you thought of it, had settled on other people's noses. As for the cleanliness which hit him in the face, it wasn't cleanliness, so much as bareness, frigidity; a thing that had to be. Some arid matron made her rounds at dawn sniffing, peering, causing blue- nosed maids to scour, for all the world as if the next visitor were a joint of meat to be served on a perfectly clean platter. For sleep, one bed; for sitting in, one armchair; for cleaning one's teeth and shaving one's chin, one tumbler, one looking-glass. Books, letters, dressing-gown, slipped about on the impersonality of the horsehair like incongruous impertinences. And it was Clarissa's letter that made him see all this. "Heavenly to see you. She must say so!" He folded the paper; pushed it away; nothing would induce him to read it again! В этих гостиницах не очень-то отведешь душу. Наоборот. Кто только не нацеплял свою шляпу на этот крюк. Даже мухи, если подумать, перепробовали тысячу разных носов перед тем, как примоститься на твоем. Ну а сразу бьющая в глаза чистота - и не чистота, собственно, - так, оголенность и холод. Нечто, предписываемое распорядком. Кислая матрона ни свет ни заря тут сопела, гоняла девушек с голубыми носами, заставляла драить, скрести что есть мочи, будто новый постоялец - баранья нога, которую надлежит поднести на безупречно вымытом блюде. Для сна - будьте любезны - кровать: сидеть - пожалуйста - кресло; чистить зубы, брить подбородок - вот вам стаканчик, вот зеркало. Книги, письма, халат раскинулись на безличности дивана с вопиющим нахальством. Это Клариссино письмо раскрыло ему на все глаза. "Божественно, что тебя повидала. Она ему должна сообщить!" Он сложил листок; сунул куда-то; ни за что он не станет его перечитывать!
To get that letter to him by six o'clock she must have sat down and written it directly he left her; stamped it; sent somebody to the post. It was, as people say, very like her. She was upset by his visit. She had felt a great deal; had for a moment, when she kissed his hand, regretted, envied him even, remembered possibly (for he saw her look it) something he had said--how they would change the world if she married him perhaps; whereas, it was this; it was middle age; it was mediocrity; then forced herself with her indomitable vitality to put all that aside, there being in her a thread of life which for toughness, endurance, power to overcome obstacles, and carry her triumphantly through he had never known the like of. Yes; but there would come a reaction directly he left the room. She would be frightfully sorry for him; she would think what in the world she could do to give him pleasure (short always of the one thing) and he could see her with the tears running down her cheeks going to her writing-table and dashing off that one line which he was to find greeting him. . . . "Heavenly to see you!" And she meant it. Письмо, чтоб оно попало к нему в шесть часов, она написала, едва он вышел из комнаты; запечатала; наклеила марку; кого-то посылала на почту. Очень, как говорится, похоже на нее. Она расстроилась из-за его визита; нахлынули разные чувства; пока целовала у него руку, на минуту обо всем пожалела, даже ему позавидовала, вспомнила, может быть (он по лицу ее видел), какие-то давнишние его слова - как они преобразуют мир, если она согласится за него выйти; и вот - на деле: до таких лет дожили; и - никаких свершений; потом, со своей этой неукротимой энергией, она заставила себя все отмести; ведь подобной твердости, выдержки, силы в преодолении препятствий он больше ни в ком не встречал. Да. Но сразу же, едва за ним захлопнулась дверь, все переменилось. Ей стало его мучительно жаль; она начала гадать, чем бы только доставить ему радость (ей единственно верное всегда невдомек), и он увидел воочию: слезы бегут у нее по щекам, она бросается к бюро и набрасывает единственную строчку, которая должна его встретить при возвращении... "Божественно, что тебя повидала!" И она ведь это искренне.
Peter Walsh had now unlaced his boots. Вот Питер Уолш расшнуровал ботинки.
But it would not have been a success, their marriage. The other thing, after all, came so much more naturally. Но ничего бы не вышло хорошего, если б они поженились. Другое в конце концов получилось куда натуральней.
It was odd; it was true; lots of people felt it. Peter Walsh, who had done just respectably, filled the usual posts adequately, was liked, but thought a little cranky, gave himself airs--it was odd that HE should have had, especially now that his hair was grey, a contented look; a look of having reserves. It was this that made him attractive to women who liked the sense that he was not altogether manly. There was something unusual about him, or something behind him. It might be that he was bookish--never came to see you without taking up the book on the table (he was now reading, with his bootlaces trailing on the floor); or that he was a gentleman, which showed itself in the way he knocked the ashes out of his pipe, and in his manners of course to women. For it was very charming and quite ridiculous how easily some girl without a grain of sense could twist him round her finger. Это странно; но это правда; это бездна народу чувствовала. Питер Уолш, который только-только сносно устроился, исправно служил на ничем не примечательной службе, нравился людям, хотя и слыл чудаком и заносился слегка, - странно, что он сейчас именно, когда волосы поседели, приобрел удовлетворенный вид; будто все ему нипочем. Это и привлекало женщин; им было лестно именно в нем прозревать недостаток мужественности. Некую закавыку. Возможно, весь секрет его в том, что он такая книжная душа - не может, заглянув к вам на минутку, не поддеть книжку на столе (он и сейчас читал, пустив по полу шнурки), или в том, что он джентльмен, это видно по тому, как он выбивает трубку, и, конечно, по его обращению с женщинами. Ей-богу, прелестно и немножко смешно - до чего легко иная девица без капли соображения умеет его обвести вокруг пальца.
But at her own risk. That is to say, though he might be ever so easy, and indeed with his gaiety and good-breeding fascinating to be with, it was only up to a point. She said something--no, no; he saw through that. He wouldn't stand that--no, no. Then he could shout and rock and hold his sides together over some joke with men. He was the best judge of cooking in India. He was a man. But not the sort of man one had to respect--which was a mercy; not like Major Simmons, for instance; not in the least like that, Daisy thought, when, in spite of her two small children, she used to compare them. Но себе же на голову. То есть хоть он и покладист и, благодаря веселости нрава и приличному воспитанию, приятен в обхождении, но - до известных границ. Она что-то скажет, и - нет, нет; он ее видит насквозь. Это невыносимо - нет, нет. А потом он может кричать, и держаться за бока, и хохотать в мужской компании. Он был самый тонкий ценитель хорошей кухни на всю Индию. Он мужчина. Но не из тех, кто вызывает почтение - и слава тебе, Господи; не то что майор Симоне, к примеру; никоим образом, считала Дейзи, которая, несмотря на своих двоих детей, вечно их сравнивала.
He pulled off his boots. He emptied his pockets. Out came with his pocket-knife a snapshot of Daisy on the verandah; Daisy all in white, with a fox-terrier on her knee; very charming, very dark; the best he had ever seen of her. It did come, after all so naturally; so much more naturally than Clarissa. No fuss. No bother. No finicking and fidgeting. All plain sailing. And the dark, adorably pretty girl on the verandah exclaimed (he could hear her). Of course, of course she would give him everything! she cried (she had no sense of discretion) everything he wanted! she cried, running to meet him, whoever might be looking. And she was only twenty-four. And she had two children. Well, well! Он стянул ботинки. Вывернул карманы. Вслед за перочинным ножиком выпорхнула фотография Дейзи на веранде; Дейзи, вся в белом, с фокстерьером на коленях; прелестная, смуглая - лучший ее снимок. Все в конце концов получилось так натурально; натуральней гораздо, чем было с Клариссой. Без мук, без хлопот. Без вычур и вымученности. Как по маслу. И смуглая, ненаглядно хорошенькая девочка на веранде кричала (так и стоит в ушах). Да, да, она для него готова на все! - она кричала (вот уж не назовешь ее сдержанной), на все, что ему угодно! - она кричала и бежала ему навстречу, не боясь посторонних взглядов. А всего двадцать четыре года. И двое детей. Н-да!
Well indeed he had got himself into a mess at his age. And it came over him when he woke in the night pretty forcibly. Suppose they did marry? For him it would be all very well, but what about her? Mrs. Burgess, a good sort and no chatterbox, in whom he had confided, thought this absence of his in England, ostensibly to see lawyers might serve to make Daisy reconsider, think what it meant. It was a question of her position, Mrs. Burgess said; the social barrier; giving up her children. She'd be a widow with a past one of these days, draggling about in the suburbs, or more likely, indiscriminate (you know, she said, what such women get like, with too much paint). But Peter Walsh pooh-poohed all that. He didn't mean to die yet. Anyhow she must settle for herself; judge for herself, he thought, padding about the room in his socks, smoothing out his dress-shirt, for he might go to Clarissa's party, or he might go to one of the Halls, or he might settle in and read an absorbing book written by a man he used to know at Oxford. And if he did retire, that's what he'd do--write books. He would go to Oxford and poke about in the Bodleian. Vainly the dark, adorably pretty girl ran to the end of the terrace; vainly waved her hand; vainly cried she didn't care a straw what people said. There he was, the man she thought the world of, the perfect gentleman, the fascinating, the distinguished (and his age made not the least difference to her), padding about a room in an hotel in Bloomsbury, shaving, washing, continuing, as he took up cans, put down razors, to poke about in the Bodleian, and get at the truth about one or two little matters that interested him. Н-да, в его возрасте угодить в такую историю. Он среди ночи просыпался в холодном поту. Предположим, они поженятся. Ему-то, скажем, будет прекрасно, ну а она? Миссис Берджес - она вполне ничего и не сплетница, он ей доверился - считала, что его отлучка в Англию, якобы ради адвокатов, позволит Дейзи очнуться, понять, что к чему. Речь идет о ее положении; о социальных барьерах; она должна подумать о детях. В один прекрасный день она станет вдовою с прошлым, и будет влачить жалкое существование в захолустье, и, чего доброго, пустится во все тяжкие (вы сами знаете, сказала миссис Берджес, ну этих, наштукатуренных). Но Питер Уолш только отмахнулся. Он покамест не собирается умирать. Впрочем, пусть решает сама, сама пусть соображает, думал он, шлепая в носках по номеру, расправляя белую рубашку, - он же идет к Клариссе, а можно пойти в мюзик-холл, а можно остаться в номере и почитать интересную книжицу, которую написал давнишний знакомый еще по Оксфорду. Уйти бы на пенсию, и тогда он вот чем займется - будет писать книжки. Поехать бы в Оксфорд, порыться в каталогах Бодлианской библиотеки [Оксфордская университетская библиотека, основана в 1598 г. Томасом Бодли]. И напрасно смуглая, ненаглядно хорошенькая девочка бежала к краю террасы, напрасно махала руками, напрасно кричала, что ей все равно, все равно, пусть осуждают. Она о нем бог знает какого мнения, и вот этот безупречный джентльмен, дивный, прекрасный (возраст для нее не играет абсолютно никакой роли), шлепает в носках по гостиничному номеру в Блумсбери, бреется, умывается, и покуда он берет в руки кружку, складывает бритву, мысль гуляет по каталогам Бодлианской и докапывается до кое-каких мелочей, которые его занимают.
And he would have a chat with whoever it might be, and so come to disregard more and more precise hours for lunch, and miss engagements, and when Daisy asked him, as she would, for a kiss, a scene, fail to come up to the scratch (though he was genuinely devoted to her)--in short it might be happier, as Mrs. Burgess said, that she should forget him, or merely remember him as he was in August 1922, like a figure standing at the cross roads at dusk, which grows more and more remote as the dog-cart spins away, carrying her securely fastened to the back seat, though her arms are outstretched, and as she sees the figure dwindle and disappear still she cries out how she would do anything in the world, anything, anything, anything. . . . И он может с кем угодно по пути заболтаться, и будет ее подводить, и все чаще и чаще будут опоздания к обеду, и сцены, когда Дейзи будет требовать поцелуев, и никогда ему не решиться на окончательный шаг (хоть он ей искренне предан) - словом, вероятно, миссис Берджес права, и не лучше ли ей его позабыть и запомнить таким, каким был он в августе двадцать второго - тенью на меркнущем перекрестке, тающей, покуда уносится вдаль двуколка, и ее уносит, и она надежно стянута ремнями на заднем сиденье, и руки раскинуты, и тень уже тает, уже исчезает, а она кричит, кричит, что готова на все, на все, на все...
He never knew what people thought. It became more and more difficult for him to concentrate. He became absorbed; he became busied with his own concerns; now surly, now gay; dependent on women, absent-minded, moody, less and less able (so he thought as he shaved) to understand why Clarissa couldn't simply find them a lodging and be nice to Daisy; introduce her. And then he could just--just do what? just haunt and hover (he was at the moment actually engaged in sorting out various keys, papers), swoop and taste, be alone, in short, sufficient to himself; and yet nobody of course was more dependent upon others (he buttoned his waistcoat); it had been his undoing. He could not keep out of smoking-rooms, liked colonels, liked golf, liked bridge, and above all women's society, and the fineness of their companionship, and their faithfulness and audacity and greatness in loving which though it had its drawbacks seemed to him (and the dark, adorably pretty face was on top of the envelopes) so wholly admirable, so splendid a flower to grow on the crest of human life, and yet he could not come up to the scratch, being always apt to see round things (Clarissa had sapped something in him permanently), and to tire very easily of mute devotion and to want variety in love, though it would make him furious if Daisy loved anybody else, furious! for he was jealous, uncontrollably jealous by temperament. He suffered tortures! But where was his knife; his watch; his seals, his note- case, and Clarissa's letter which he would not read again but liked to think of, and Daisy's photograph? And now for dinner. Никогда он не понимал, что, собственно, на уме у других. Ему все труднее сосредоточиться. Он завертелся, погряз в своих личных делах; то он раскисает, а то ему весело; он зависим от женщин, рассеян, изменчив и чем дальше, тем меньше (думал он, намыливая подбородок) способен постичь, отчего бы Клариссе просто-напросто не подыскать им жилье, не пригреть Дейзи; не ввести ее в общество. А он бы тогда - да-да, что? - он бы мешкал и медлил (в данный момент он перебирал разные ключи и бумажки), возился и тешился, короче говоря, наслаждался одиночеством, и ничего-то ему больше не нужно; но, с другой стороны, он же как никто нуждается в людях (он застегнул жилет); это просто сущее бедствие. Ему необходимо торчать в курительных, болтать там с полковниками, и он любит гольф, любит бридж, и всего больше он любит женское общество, тонкость женской дружбы, женскую верность и храбрость, величие в любви, которая, хоть имеет свои издержки (ненаглядно хорошенькое личико темнело поверх конвертов), есть прелестный цветок, украшающий нашу судьбу, а вот ведь не может он решиться на окончательный шаг, и вечно он склонен к оглядке (Кларисса в нем что-то навсегда покалечила), легко устает от немой преданности, ищет рассеяния, хотя сам с ума бы сошел, если б Дейзи влюбилась в другого, просто с ума бы сошел! Ведь он ревнив, непристойно ревнив по природе. Какая мука! Да, но где ножик; часы; печатка; блокнот и Клариссино письмо, он не станет его перечитывать, но все же приятно; и где фотография Дейзи? Так - а теперь обедать.
They were eating. За столиками ели.
Sitting at little tables round vases, dressed or not dressed, with their shawls and bags laid beside them, with their air of false composure, for they were not used to so many courses at dinner, and confidence, for they were able to pay for it, and strain, for they had been running about London all day shopping, sightseeing; and their natural curiosity, for they looked round and up as the nice- looking gentleman in horn-rimmed spectacles came in, and their good nature, for they would have been glad to do any little service, such as lend a time-table or impart useful information, and their desire, pulsing in them, tugging at them subterraneously, somehow to establish connections if it were only a birthplace (Liverpool, for example) in common or friends of the same name; with their furtive glances, odd silences, and sudden withdrawals into family jocularity and isolation; there they sat eating dinner when Mr. Walsh came in and took his seat at a little table by the curtain. Сидели вокруг цветочных ваз, кто переодевшись к обеду, кто не переодевшись, пристроив рядом сумки и шали, изображали спокойное равнодушие к непривычному множеству блюд, светились довольством, ибо обед им был по карману, превозмогали усталость, ибо набегались за день по магазинам и памятникам; озирали с любопытством зал и входящего приятного в роговых очках джентльмена; любезно изготовлялись передать меню, поделиться полезными сведениями; кипели желанием нащупать в беседе что-то сближающее, не земляки ли случайно (скажем, родом из Ливерпуля), нет ли однофамильцев-знакомых; украдкой вскидывали глазами; вдруг осекались: вдруг забывались в семейственных шуточках - за столиками ели, обедали, когда мистер Уолш вошел и занял место около занавеса.
It was not that he said anything, for being solitary he could only address himself to the waiter; it was his way of looking at the menu, of pointing his forefinger to a particular wine, of hitching himself up to the table, of addressing himself seriously, not gluttonously to dinner, that won him their respect; which, having to remain unexpressed for the greater part of the meal, flared up at the table where the Morrises sat when Mr. Walsh was heard to say at the end of the meal, "Bartlett pears." Why he should have spoken so moderately yet firmly, with the air of a disciplinarian well within his rights which are founded upon justice, neither young Charles Morris, nor old Charles, neither Miss Elaine nor Mrs. Morris knew. But when he said, "Bartlett pears," sitting alone at his table, they felt that he counted on their support in some lawful demand; was champion of a cause which immediately became their own, so that their eyes met his eyes sympathetically, and when they all reached the smoking-room simultaneously, a little talk between them became inevitable. Он ничего, разумеется, особенного не говорил, ибо, сидя один за столиком, адресоваться он мог только к официанту; но то, как смотрел он в меню, как сидел, как отмечал указательным пальцем вино, как внимательно, однако же, не самозабвенно занялся он едой, - вызывало к себе уважение; и в продолжение обеда ничем не выказываясь, оно прорвалось за столиком, где сидели Моррисы, когда мистер Уолш, завершая обед, произнес: "Груши Бере". Отчего произнес он это так скромно и вместе с тем твердо, с видом человека дисциплинированного и сознающего свои неотъемлемые права, - ни младший Чарльз Моррис, ни старший Чарльз, ни мисс Элейн, ни тем более миссис Моррис объяснить не смогли бы. Но по тому, как он выговорил: "Груши Бере", сидя один за столиком, они ощутили, что в этом законном требовании он рассчитывает как-то на их участие, угадали в нем поборника дела, которое тотчас стало их собственным, и тотчас взгляды их встретились, полные очевидной симпатии, и когда, все вместе, они подошли к курительной, уже совершенно естественно показалось чуть-чуть поболтать.
It was not very profound--only to the effect that London was crowded; had changed in thirty years; that Mr. Morris preferred Liverpool; that Mrs. Morris had been to the Westminster flower- show, and that they had all seen the Prince of Wales. Yet, thought Peter Walsh, no family in the world can compare with the Morrises; none whatever; and their relations to each other are perfect, and they don't care a hang for the upper classes, and they like what they like, and Elaine is training for the family business, and the boy has won a scholarship at Leeds, and the old lady (who is about his own age) has three more children at home; and they have two motor cars, but Mr. Morris still mends the boots on Sunday: it is superb, it is absolutely superb, thought Peter Walsh, swaying a little backwards and forwards with his liqueur glass in his hand among the hairy red chairs and ash-trays, feeling very well pleased with himself, for the Morrises liked him. Yes, they liked a man who said, "Bartlett pears." They liked him, he felt. Разговор получился не очень глубокий - в основном про то, какая бездна народу в Лондоне; как он изменился за последние тридцать лет; мистер Моррис предпочитал Ливерпуль; миссис Моррис посетила выставку цветов в Вестминстере; и все они видели принца Уэльского. И тем не менее, думал Питер Уолш, ни одно семейство на свете не идет ни в какое сравнение с Моррисами; ни единое; как они мило друг к другу относятся; и наплевать им на высшие классы, что им нравится, то им и нравится; и молодой человек заработал стипендию в техническом училище в Лидсе, и Элейн готовится вступить в отцовскую фирму, и у старой дамы (она, вероятно, одних с ним лет) дома еще трое детей; и у них две машины, но мистер Моррис все равно чинит обувь по воскресеньям; грандиозно, просто грандиозно, думал Питер Уолш, и, держа в руке рюмку с ликером, он покачивался на пятках посреди красных плюшевых кресел и пепельниц, и он был очень доволен собой, оттого что понравился Моррисам. Да, им понравился господин, сказавший "Груши Бере". Он это чувствовал - он им понравился.
He would go to Clarissa's party. (The Morrises moved off; but they would meet again.) He would go to Clarissa's party, because he wanted to ask Richard what they were doing in India--the conservative duffers. And what's being acted? And music. . . . Oh yes, and mere gossip. Он пойдет на Клариссин прием. (Моррисы откланивались; но они еще увидятся - непременно.) Он пойдет на Клариссин прием, ведь надо спросить у Ричарда, что они затевают в Индии - консервативные олухи? И что дают в театрах? В концертах? Ах, и еще сплетни, сплетни.
For this is the truth about our soul, he thought, our self, who fish-like inhabits deep seas and plies among obscurities threading her way between the boles of giant weeds, over sun-flickered spaces and on and on into gloom, cold, deep, inscrutable; suddenly she shoots to the surface and sports on the wind-wrinkled waves; that is, has a positive need to brush, scrape, kindle herself, gossiping. What did the Government mean--Richard Dalloway would know--to do about India? Да, душа человеческая, думал он, наше "я"; прячется словно рыба в пучине морской, снует там во мгле, огибая гигантские водоросли, промчится по солнечной высветленной полосе - и снова во тьму - пустую, густую, холодную; а то вдруг взметнется вверх, разрезвится на прохваченных ветром волнах; просто необходимость какая-то встрепенуться, встряхнуться, зажечься - поболтать, поболтать. Что правительство намеревается - Ричард Дэллоуэй, уж конечно, осведомлен - предпринять относительно Индии?
Since it was a very hot night and the paper boys went by with placards proclaiming in huge red letters that there was a heat- wave, wicker chairs were placed on the hotel steps and there, sipping, smoking, detached gentlemen sat. Peter Walsh sat there. One might fancy that day, the London day, was just beginning. Like a woman who had slipped off her print dress and white apron to array herself in blue and pearls, the day changed, put off stuff, took gauze, changed to evening, and with the same sigh of exhilaration that a woman breathes, tumbling petticoats on the floor, it too shed dust, heat, colour; the traffic thinned; motor cars, tinkling, darting, succeeded the lumber of vans; and here and there among the thick foliage of the squares an intense light hung. I resign, the evening seemed to say, as it paled and faded above the battlements and prominences, moulded, pointed, of hotel, flat, and block of shops, I fade, she was beginning, I disappear, but London would have none of it, and rushed her bayonets into the sky, pinioned her, constrained her to partnership in her revelry. К вечеру стало душно, мальчишки-газетчики разносили в плакатах красным и крупным шрифтом возвещаемую жару, и потому перед гостиницей выставили плетеные кресла, и там сидели, курили, потягивали вино. Сел в плетеное кресло и Питер Уолш. День, лондонский день, можно было подумать, едва начинался. Как женщина, сбросив затрапезное платье и беленький фартучек, надевает синее и жемчуга, все плотнее день сменял на дымчатое, наряжался к вечеру; и с блаженным выдохом женщины, скидывающей надоевшую юбку, день скидывал пыль, краски, жару; редело уличное движение; элегантная звонкость автомобилей замещала тяжелый грохот грузовиков, и там и сям в пышной листве блестели уже густые, жирные пятна. Я ухожу, будто говорила вечерняя заря, и она выцветала и блекла над зубцами и выступами, над округлыми, островерхими контурами домов, гостиницы, магазинов, я блекну, говорила она, мне пора, - но Лондон и слушать ничего не хотел, на штыках возносил ее к небу и силком удерживал на своей пирушке.
For the great revolution of Mr. Willett's summer time had taken place since Peter Walsh's last visit to England. The prolonged evening was new to him. It was inspiriting, rather. For as the young people went by with their despatch-boxes, awfully glad to be free, proud too, dumbly, of stepping this famous pavement, joy of a kind, cheap, tinselly, if you like, but all the same rapture, flushed their faces. They dressed well too; pink stockings; pretty shoes. They would now have two hours at the pictures. It sharpened, it refined them, the yellow-blue evening light; and on the leaves in the square shone lurid, livid--they looked as if dipped in sea water--the foliage of a submerged city. He was astonished by the beauty; it was encouraging too, for where the returned Anglo-Indian sat by rights (he knew crowds of them) in the Oriental Club biliously summing up the ruin of the world, here was he, as young as ever; envying young people their summer time and the rest of it, and more than suspecting from the words of a girl, from a housemaid's laughter--intangible things you couldn't lay your hands on--that shift in the whole pyramidal accumulation which in his youth had seemed immovable. On top of them it had pressed; weighed them down, the women especially, like those flowers Clarissa's Aunt Helena used to press between sheets of grey blotting-paper with Littrщ's dictionary on top, sitting under the lamp after dinner. Ибо после прошлого наезда Питера Уолша в Англию свершилась великая революция - введение летнего времени. Длинный вечер был ему внове. Волнующее переживание. Когда мимо идут юнцы с портфелями, наслаждаясь свободой и втайне ликуя оттого, что ступают по прославленному тротуару - дешевый несколько и показной, если хотите, но все же восторг пылает на лицах. И одеты все хорошо: телесного цвета чулки; прелестные туфли. Впереди - блаженных два часа в кинематографе. Лица тоньше, умнее в этом изжелта-синем свете; на листве же деревьев мертвенный, лиловатый налет, она мерцает, будто сквозь водную толщу - листва затонувшего града. Красота поражала Питера Уолша и бодрила: пусть их, воротившиеся из Индии англичане (он знает их множество) торчат, как им и положено, в своем Восточном клубе и брюзжат о конце света, а Питер Уолш - вот он; молодой, как никогда; завидует юнцам из-за летнего времени да мало ли из-за чего еще, и девичий голос, хохот служанки - все вещи неуловимые, зыбкие - наводят на мысль, что вся пирамида, в юности представлявшаяся незыблемой, вдруг поддалась. Как давила она, как прижимала, женщин в особенности, словно те бедные цветы, которые Клариссина тетя Елена, бывало, распластывала между листами серой бумаги и сверху придавливала толстым лексиконом Литтре, устроившись после ужина под абажуром.
She was dead now. He had heard of her, from Clarissa, losing the sight of one eye. It seemed so fitting--one of nature's masterpieces--that old Miss Parry should turn to glass. She would die like some bird in a frost gripping her perch. She belonged to a different age, but being so entire, so complete, would always stand up on the horizon, stone-white, eminent, like a lighthouse marking some past stage on this adventurous, long, long voyage, this interminable (he felt for a copper to buy a paper and read about Surrey and Yorkshire--he had held out that copper millions of times. Surrey was all out once more)--this interminable life. But cricket was no mere game. Cricket was important. He could never help reading about cricket. He read the scores in the stop press first, then how it was a hot day; then about a murder case. Having done things millions of times enriched them, though it might be said to take the surface off. The past enriched, and experience, and having cared for one or two people, and so having acquired the power which the young lack, of cutting short, doing what one likes, not caring a rap what people say and coming and going without any very great expectations (he left his paper on the table and moved off), which however (and he looked for his hat and coat) was not altogether true of him, not to-night, for here he was starting to go to a party, at his age, with the belief upon him that he was about to have an experience. But what? Она уже умерла. Кларисса как-то писала: ослепла на один глаз. Было бы блистательным приемом, мастерским штрихом природы, если б тетя Елена остекленела вся. Ей бы умереть, как коченеет пташка, всеми коготками вцепившись в ветку. Она человек другого поколения, но до того цельная, законченная, что навеки останется на горизонте, белокаменно высокая, как маяк, отмечающий пройденный этап увлекательной и долгой-долгой дороги, этой нескончаемой... (он нащупал в кармане медяк - купить газеты и выяснить, чем там закончилось у Суррея с Йоркширом; он так тысячу раз вынимал медяк. Опять Суррей проиграл)... нескончаемой жизни. Но крикет не просто игра. Крикет больше. Это выше его сил - не прочесть про крикет. Итак - сперва о матче; потом он прочел о жаре; потом шел рассказ об убийстве. Когда какой-то жест повторяешь тысячу раз, он все больше говорит душе, обогащает, хотя, разумеется, в то же время делается машинальным, тускнеет. Прошлое обогащает и опыт, и когда двух-трех ты в жизни любил, обретаешь способность, которой нет у юнцов, - вовремя ставить точку, и плевать на разные пересуды, и не слишком-то обольщаться (он положил газету на столик и встал), хотя (не забыть бы плащ и шляпу), если быть честным, вот же сегодня он отправляется на прием и - в таком возрасте - весь полон неясных надежд. Что-то его ожидает. Но что?
Beauty anyhow. Not the crude beauty of the eye. It was not beauty pure and simple--Bedford Place leading into Russell Square. It was straightness and emptiness of course; the symmetry of a corridor; but it was also windows lit up, a piano, a gramophone sounding; a sense of pleasure-making hidden, but now and again emerging when, through the uncurtained window, the window left open, one saw parties sitting over tables, young people slowly circling, conversations between men and women, maids idly looking out (a strange comment theirs, when work was done), stockings drying on top ledges, a parrot, a few plants. Absorbing, mysterious, of infinite richness, this life. And in the large square where the cabs shot and swerved so quick, there were loitering couples, dallying, embracing, shrunk up under the shower of a tree; that was moving; so silent, so absorbed, that one passed, discreetly, timidly, as if in the presence of some sacred ceremony to interrupt which would have been impious. That was interesting. And so on into the flare and glare. Во всяком случае - красота. Не грубая красота - для глаз. Это не просто ведь красота, когда Бедфорд-Плейс впадает в Рассел-Сквер. Да, разумеется - стройность, простор; четкость коридора. Но - вдобавок - светились окна, и оттуда неслись фортепьянные ноты и взвой граммофона; и там пряталась радость, и то и дело она обнаруживалась, когда в незавешенном окне, в отворенном окне взгляд различал застолье, кружение пар, увлеченных беседой мужчин и женщин, а служанки рассеянно поглядывали с подоконников (своеобразный их знак, что все дела переделаны), и сушились на планках чулки, и кое-где были кактусы и попугаи. Загадочная, восхитительная бесценная жизнь. А на площади, куда скользили стремительно, чтоб тотчас исчезнуть за поворотом, такси, толклись влюбленные и в обнимку прятались под лиственный ливень; и так это было трогательно, так они были сосредоточенно тихи, что хотелось скорей прошмыгнуть мимо, чтоб своим нечестивым присутствием не разрушить священного действа. И это тоже было славно. Но - дальше, дальше, под яркость и жаркость огней.
His light overcoat blew open, he stepped with indescribable idiosyncrasy, lent a little forward, tripped, with his hands behind his back and his eyes still a little hawklike; he tripped through London, towards Westminster, observing. Плащ на нем развевался, и он шел своей неописуемой, странно летящей походкой, слегка подавшись вперед, заложив руки за спину, глядя все еще по-ястребиному, он шел по Лондону, шел к Вестминстеру, глядя по сторонам.

К началу страницы

Начало | Предыдущая | Следующая

Граммтаблицы | Тексты

Hosted by uCoz