Параллельные тексты -- английский и русский языки

Virginia Woolf/Вирджиния Вулф

Mrs. Dalloway/Миссис Дэллоуэй

English Русский
Suddenly Elizabeth stepped forward and most competently boarded the omnibus, in front of everybody. She took a seat on top. The impetuous creature--a pirate--started forward, sprang away; she had to hold the rail to steady herself, for a pirate it was, reckless, unscrupulous, bearing down ruthlessly, circumventing dangerously, boldly snatching a passenger, or ignoring a passenger, squeezing eel-like and arrogant in between, and then rushing insolently all sails spread up Whitehall. And did Elizabeth give one thought to poor Miss Kilman who loved her without jealousy, to whom she had been a fawn in the open, a moon in a glade? She was delighted to be free. Вдруг Элизабет шагнула вперед и очень уверенно, прежде всех, влезла в автобус. Она села наверху. Смельчак, пират, взял с места, помчался. Пришлось ухватиться за поручни - он был настоящий пират, лихой, удалой, частный пиратский автобус, колесящий по чужим колеям, - он несся стремглав, он опасно ловчил, того пассажира подхватит, того не приметит, то вьется угрем, то ухарем прет, и вот безоглядно, на всех парусах он летит по Уайтхоллу. Вспоминает ли Элизабет хоть на секунду о бедняжке мисс Килман, которая ее любит без ревности, для которой она словно лань на лугу, луна в облаках? Элизабет наслаждалась свободой.
The fresh air was so delicious. It had been so stuffy in the Army and Navy Stores. And now it was like riding, to be rushing up Whitehall; and to each movement of the omnibus the beautiful body in the fawn-coloured coat responded freely like a rider, like the figure-head of a ship, for the breeze slightly disarrayed her; the heat gave her cheeks the pallor of white painted wood; and her fine eyes, having no eyes to meet, gazed ahead, blank, bright, with the staring incredible innocence of sculpture. Восхитительным свежим воздухом. В магазине была невозможная духота. И было почти как скакать верхом - вот так лететь по Уайтхоллу. И каждому повороту автобуса стройное тело в светлом плаще вторило вольно, как наездница, как резная нереида на форштевне, потому что ее слегка растрепал ветерок; жара придала щекам бледность белого крашеного дерева; а прекрасные глаза, не встречая другого взгляда, смотрели перед собой - яркие, невидящие, с застывшей, непостижимой непорочностью статуи.
It was always talking about her own sufferings that made Miss Kilman so difficult. And was she right? Не тверди мисс Килман вечно о собственных муках, с ней было бы легче. И разве вообще все это правильно?
If it was being on committees and giving up hours and hours every day (she hardly ever saw him in London) that helped the poor, her father did that, goodness knows,--if that was what Miss Kilman meant about being a Christian; but it was so difficult to say. Oh, she would like to go a little further. Another penny was it to the Strand? Here was another penny then. She would go up the Strand. Если оттого, что ежедневно торчишь в комитетах с утра до вечера (она его, когда в Лондоне, почти и не видит), облегчается жизнь бедняков, так уж кто-кто, а папа... И если это у мисс Килман называется быть христианином... но все так сложно. О, ей хотелось бы проехать чуть подальше. До конца Стрэнда. Еще пенни? Вот, пожалуйста, пенни. До конца Стрэнда.
She liked people who were ill. And every profession is open to the women of your generation, said Miss Kilman. So she might be a doctor. She might be a farmer. Animals are often ill. She might own a thousand acres and have people under her. She would go and see them in their cottages. This was Somerset House. One might be a very good farmer--and that, strangely enough though Miss Kilman had her share in it, was almost entirely due to Somerset House. It looked so splendid, so serious, that great grey building. And she liked the feeling of people working. She liked those churches, like shapes of grey paper, breasting the stream of the Strand. It was quite different here from Westminster, she thought, getting off at Chancery Lane. It was so serious; it was so busy. In short, she would like to have a profession. She would become a doctor, a farmer, possibly go into Parliament, if she found it necessary, all because of the Strand. Она любит больных. Все поприща открыты для женщин вашего поколения, сказала мисс Килман. Можно стать врачом. Или владелицей фермы. Животные вечно болеют. Можно иметь тысячу акров, иметь в подчинении людей. Навещать их в бараках. Вот Сомерсет-Хаус. Можно стать превосходной хозяйкой фермы - и, странно, хоть и связанная отчасти с мисс Килман, в основном эта мысль ей пришла из-за Сомерсет-Хауса. Он такой роскошный, важный, такой серый, большой. Ей нравилось думать, что люди тут работают. Нравились церкви, будто вырезанные из серой бумаги и выдерживающие напор Стрэнда. Совсем не то что Вестминстер, думала она, выходя на Чансери-лейн. Все тут такое серьезное; деловое. Короче говоря, ей надо иметь профессию. Стать врачом, разводить животных, пройти в парламент, если понадобится, - и все это было решено из-за Стрэнда.
The feet of those people busy about their activities, hands putting stone to stone, minds eternally occupied not with trivial chatterings (comparing women to poplars--which was rather exciting, of course, but very silly), but with thoughts of ships, of business, of law, of administration, and with it all so stately (she was in the Temple), gay (there was the river), pious (there was the Church), made her quite determined, whatever her mother might say, to become either a farmer or a doctor. But she was, of course, rather lazy. Ноги прохожих быстро-быстро их несли по делам, руки клали камень на камень, головы заняты были не чушью (очень мило, конечно, сравнивать женщину с тополем, но только слишком уж глупо), а мыслями о кораблях, капиталах, законе, управлении, и все тут глядело так важно (рядом Темпл), так радостно (река!), богоугодно (церковь рядом), что она решила твердо - пусть мама как хочет - стать врачом или разводить животных. Только бы побороть свою лень.
And it was much better to say nothing about it. It seemed so silly. It was the sort of thing that did sometimes happen, when one was alone--buildings without architects' names, crowds of people coming back from the city having more power than single clergymen in Kensington, than any of the books Miss Kilman had lent her, to stimulate what lay slumbrous, clumsy, and shy on the mind's sandy floor to break surface, as a child suddenly stretches its arms; it was just that, perhaps, a sigh, a stretch of the arms, an impulse, a revelation, which has its effects for ever, and then down again it went to the sandy floor. She must go home. She must dress for dinner. Но об этом лучше молчать. Это, наверное, глупо. Просто такое находит, когда человек один; и дома, которые неизвестно даже какой архитектор построил, толпы из Сити - гораздо сильнее того священника в Кенсингтоне, сильнее всех книжек, которые носит мисс Килман, будоражат душу и вдруг поднимают к поверхности то, что там сонно лежало на илистом дне, будто вдруг потянулся спросонья ребенок в постельке; да, именно такое - вздох, потягивание, толчок, открытие - остается в душе навсегда. Но вот все сразу опять оседает на дно.
But what was the time?--where was a clock? Пора домой. Переодеваться к ужину. Сколько сейчас? Где часы?
She looked up Fleet Street. She walked just a little way towards St. Paul's, shyly, like some one penetrating on tiptoe, exploring a strange house by night with a candle, on edge lest the owner should suddenly fling wide his bedroom door and ask her business, nor did she dare wander off into queer alleys, tempting bye-streets, any more than in a strange house open doors which might be bedroom doors, or sitting-room doors, or lead straight to the larder. For no Dalloways came down the Strand daily; she was a pioneer, a stray, venturing, trusting. Она посмотрела вдоль Флит-стрит. Немножко прошла к собору Святого Павла; она шла с опаской, будто забралась среди ночи в чужое жилье и пробирается на цыпочках, со свечой и дрожит, что вот-вот хозяин громыхнет дверью спальни и огреет вопросом, чего ей тут надо; она не давала себя сманить странным закоулочкам, зазывным поворотам, как не стала бы толкать чужой двери, чтоб не вломиться ненароком в спальню, гостиную или, того гляди, в кладовую. Дэллоуэй на Стрэнде - залетная птица. Она была лазутчица, отбившаяся от своих, и шла на авось, наобум.
In many ways, her mother felt, she was extremely immature, like a child still, attached to dolls, to old slippers; a perfect baby; and that was charming. But then, of course, there was in the Dalloway family the tradition of public service. Abbesses, principals, head mistresses, dignitaries, in the republic of women-- without being brilliant, any of them, they were that. She penetrated a little further in the direction of St. Paul's. She liked the geniality, sisterhood, motherhood, brotherhood of this uproar. It seemed to her good. The noise was tremendous; and suddenly there were trumpets (the unemployed) blaring, rattling about in the uproar; military music; as if people were marching; yet had they been dying--had some woman breathed her last and whoever was watching, opening the window of the room where she had just brought off that act of supreme dignity, looked down on Fleet Street, that uproar, that military music would have come triumphing up to him, consolatory, indifferent. Мама считает, что она ужасно незрелая, просто дитя, обожающее кукол и старые шлепанцы; совершенный младенец; и это прелестно. Но ведь у Дэллоуэев в роду развита общественная жилка. Аббатисы, школьные директрисы - по женскому счету сановницы, - хоть ни одна не блистала, но все же. Она еще чуть-чуть прошла в сторону Святого Павла. Ей нравился здешний шум - родственный, сестринский, братский. Добрый шум. Грохот немыслимый; вдруг еще трубы вступили (это безработные), вонзились, врезались в грохот; военная музыка; будто тут маршируют; но если б тут умирали, если б какая-то женщина сейчас испустила последний вздох, а единственный свидетель самого ответственного ее дела отворил бы окно на Флит-стрит, эта военная музыка, этот грохот полетел бы к нему снизу - безразличный, победный, утешный.
It was not conscious. There was no recognition in it of one fortune, or fate, and for that very reason even to those dazed with watching for the last shivers of consciousness on the faces of the dying, consoling. Он шел мимо сознания. Мимо счастья и горя. И потому как раз и мог утешить даже того, кто слепнущим взглядом проводил последнюю судорогу сознания на уже мертвом лице.
Forgetfulness in people might wound, their ingratitude corrode, but this voice, pouring endlessly, year in year out, would take whatever it might be; this vow; this van; this life; this procession, would wrap them all about and carry them on, as in the rough stream of a glacier the ice holds a splinter of bone, a blue petal, some oak trees, and rolls them on. Как бы ни задевала человеческая забывчивость, как бы ни ранила неблагодарность, этот голос тек год за годом и вбирал в себя все: этот обет; этот фургон; жизнь; это шествие; все он подхватывает и несет, как плывущий ледник подхватывает кость, и голубой лепесток, и дубы - подхватывает и несет.
But it was later than she thought. Her mother would not like her to be wandering off alone like this. She turned back down the Strand. Но уже очень поздно, оказывается. Что бы мама сказала, если б увидела, куда она забрела, и одна? Она повернула обратно.
A puff of wind (in spite of the heat, there was quite a wind) blew a thin black veil over the sun and over the Strand. The faces faded; the omnibuses suddenly lost their glow. For although the clouds were of mountainous white so that one could fancy hacking hard chips off with a hatchet, with broad golden slopes, lawns of celestial pleasure gardens, on their flanks, and had all the appearance of settled habitations assembled for the conference of gods above the world, there was a perpetual movement among them. Signs were interchanged, when, as if to fulfil some scheme arranged already, now a summit dwindled, now a whole block of pyramidal size which had kept its station inalterably advanced into the midst or gravely led the procession to fresh anchorage. Fixed though they seemed at their posts, at rest in perfect unanimity, nothing could be fresher, freer, more sensitive superficially than the snow-white or gold-kindled surface; to change, to go, to dismantle the solemn assemblage was immediately possible; and in spite of the grave fixity, the accumulated robustness and solidity, now they struck light to the earth, now darkness. Ветер взвился (несмотря на жару, было ветрено) и тонкой черной вуалью завесил солнце и Стрэнд. Вылиняли лица; автобусы вдруг перестали сверкать. Облака, хотя их горную белизну хотелось рубить косарем и, спускаясь золотыми пологими скатами к синим небесным газонам, они казались удобной и прочной резиденцией богов в вышине, - тем не менее не уставали перемещаться. Будто по сигналу и следуя заранее продуманной схеме, то вдруг обваливалась какая-нибудь вершина, то целое скопище, величиной с пирамиду, прежде незыблемое, оседало и рушилось либо снималось с якоря и важно, всей массой, отплывало в новую гавань. Но даже когда они застывали, прочно прибившись к своим местам, в единодушном покое, ничто не могло быть свободней, свежее, подвижней их подпаленной золотом белизны; они были вечно готовы меняться, стремиться, струиться, и, сосредоточившись в недвижности, не расходуя скопленной мощи, они то свет насылали на землю, то тень.
Calmly and competently, Elizabeth Dalloway mounted the Westminster omnibus. Спокойно, уверенно Элизабет Дэллоуэй вошла в автобус, который ехал в Вестминстер.
Going and coming, beckoning, signalling, so the light and shadow which now made the wall grey, now the bananas bright yellow, now made the Strand grey, now made the omnibuses bright yellow, seemed to Septimus Warren Smith lying on the sofa in the sitting-room; watching the watery gold glow and fade with the astonishing sensibility of some live creature on the roses, on the wall-paper. Outside the trees dragged their leaves like nets through the depths of the air; the sound of water was in the room and through the waves came the voices of birds singing. Every power poured its treasures on his head, and his hand lay there on the back of the sofa, as he had seen his hand lie when he was bathing, floating, on the top of the waves, while far away on shore he heard dogs barking and barking far away. Fear no more, says the heart in the body; fear no more. Являлись, скрывались, подмигивали, посылали сигналы свет и тень, они стену делали серой, бананы - ярко-желтыми, Стрэнд делали серым, автобусы - ярко-желтыми в глазах Септимуса Уоррен-Смита, покуда он лежал на диване и смотрел, как жидкое золото то вспыхнет, то сгаснет с поразительным проворством живого создания - на розах, обоях. За окном деревья гребли по глуби воздуха сетью листвы; шум воды стоял в комнате, и птичий гомон захлебывался в волнах. Множество щедрот изливалось ему на голову, а рука лежала на спинке дивана, как лежала его рука на гребне волны прежде, когда он купался и слышал, что где-то вдали на берегу собаки лают где-то вдали и лают. Не страшись, твердит тогда сердце, не страшись.
He was not afraid. At every moment Nature signified by some laughing hint like that gold spot which went round the wall--there, there, there--her determination to show, by brandishing her plumes, shaking her tresses, flinging her mantle this way and that, beautifully, always beautifully, and standing close up to breathe through her hollowed hands Shakespeare's words, her meaning. Он и не боялся. Каждый миг Природа веселым намеком, вроде того золотого пятнышка, которое прыгало по обоям - вот, вот оно, вот, - показывала ему, что скоро, мол, скоро, в качанье плюмажа, в потоке волос и в складках плаща, прекрасная, вечно прекрасная, стоя к нему вплотную, она выдохнет через рупором сложенные ладони Шекспировы речи, раскроет свой замысел.
Rezia, sitting at the table twisting a hat in her hands, watched him; saw him smiling. He was happy then. But she could not bear to see him smiling. It was not marriage; it was not being one's husband to look strange like that, always to be starting, laughing, sitting hour after hour silent, or clutching her and telling her to write. The table drawer was full of those writings; about war; about Shakespeare; about great discoveries; how there is no death. Lately he had become excited suddenly for no reason (and both Dr. Holmes and Sir William Bradshaw said excitement was the worst thing for him), and waved his hands and cried out that he knew the truth! He knew everything! That man, his friend who was killed, Evans, had come, he said. He was singing behind the screen. She wrote it down just as he spoke it. Some things were very beautiful; others sheer nonsense. And he was always stopping in the middle, changing his mind; wanting to add something; hearing something new; listening with his hand up. Реция сидела за столом, вертела в руках шляпку и смотрела на него; смотрела, как он улыбается. Значит, ему хорошо. Она видеть не могла эту его улыбку. Разве так живут женатые пары? Что за муж - вечно дергается, смеется, часами молчит, а то вдруг ни с того ни с сего велит писать под диктовку. В ящике стола было полно этой писанины; про войну; про Шекспира; насчет великих открытий; что смерти нет. В последнее время он вдруг стал возбуждаться ужасно (а доктор Доум и сэр Уильям Брэдшоу в один голос твердили - для него хуже нет возбуждения), стал махать руками и кричать, будто он знает истину! Все знает! И якобы его друг, этот Эванс, которого убили, к нему приходил. И якобы пел за ширмой. Она все дословно записывала. Кое-что было очень красиво; кое-что - полный бред. И вечно он остановится на полуслове, передумает; что-то хочет добавить; что-то новое слышит; поднимает руку и слушает.
But she heard nothing. Но она ничего никогда не слышала.
And once they found the girl who did the room reading one of these papers in fits of laughter. It was a dreadful pity. For that made Septimus cry out about human cruelty--how they tear each other to pieces. The fallen, he said, they tear to pieces. "Holmes is on us," he would say, and he would invent stories about Holmes; Holmes eating porridge; Holmes reading Shakespeare--making himself roar with laughter or rage, for Dr. Holmes seemed to stand for something horrible to him. "Human nature," he called him. Then there were the visions. He was drowned, he used to say, and lying on a cliff with the gulls screaming over him. He would look over the edge of the sofa down into the sea. Or he was hearing music. Really it was only a barrel organ or some man crying in the street. But "Lovely!" he used to cry, and the tears would run down his cheeks, which was to her the most dreadful thing of all, to see a man like Septimus, who had fought, who was brave, crying. And he would lie listening until suddenly he would cry that he was falling down, down into the flames! Actually she would look for flames, it was so vivid. But there was nothing. They were alone in the room. It was a dream, she would tell him and so quiet him at last, but sometimes she was frightened too. She sighed as she sat sewing. А как-то они вошли, а девушка, которую они наняли убирать комнату, читала его бумажки и хохотала. Получилось ужасно. Септимус стал орать про человеческую жестокость, что люди мучат друг друга, раздирают на части, павших, кричал, раздирают на части. И еще он сто раз говорил: "Доум нас одолел". Насочинял разных историй про Доума; как Доум ест овсяную кашу; как Доум читает Шекспира - а сам хохочет или рычит от бешенства; этот Доум для него просто жуткое что-то. Он его прозвал "человеческая природа". И еще у него видения. Будто он утонул, и лежит на скале, и чайки рыдают над ним. И заглядывает под диван - в море. Много раз он музыку слышал. Это просто шарманка была, или кто-то кричал на улице. А он: "Как хорошо!" - и у него из глаз слезы, а для нее это было самое-самое страшное, чтоб такой человек, как Септимус, ведь он воевал, отличился - чтоб такой человек плакал... И еще иногда он лежит, и вслушивается, и вдруг начинает кричать, что он падает, падает, падает в огонь! Она даже проверяла, нет ли огня, так он кричал. Но никакого огня. Ничего. И она объясняла ему, что это ему приснилось, и он под конец успокаивался. Но ей и самой иногда даже делалось страшно. Она сидела и вздыхала над шитьем.
Her sigh was tender and enchanting, like the wind outside a wood in the evening. Now she put down her scissors; now she turned to take something from the table. A little stir, a little crinkling, a little tapping built up something on the table there, where she sat sewing. Through his eyelashes he could see her blurred outline; her little black body; her face and hands; her turning movements at the table, as she took up a reel, or looked (she was apt to lose things) for her silk. She was making a hat for Mrs. Filmer's married daughter, whose name was--he had forgotten her name. Она вздыхала прелестно и нежно, как ветер за лесом по вечерам. Вот она положила ножницы. Вот повернулась за чем-то. Из шороха, скрипа, легкого стука что-то строилось на столе, за которым она сидела и шила. Он сквозь ресницы видел ее размытый очерк; черную маленькую фигурку, лицо и руки; видел, как она поворачивается, берет катушку или ищет (вечно она все теряет) моточек шелка. Она мастерила шляпку для замужней дочери миссис Филмер, по фамилии... фамилию он забыл.
"What is the name of Mrs. Filmer's married daughter?" he asked. - Как фамилия замужней дочери миссис Филмер? - спросил он.
"Mrs. Peters," said Rezia. She was afraid it was too small, she said, holding it before her. Mrs. Peters was a big woman; but she did not like her. It was only because Mrs. Filmer had been so good to them. "She gave me grapes this morning," she said--that Rezia wanted to do something to show that they were grateful. She had come into the room the other evening and found Mrs. Peters, who thought they were out, playing the gramophone. - Миссис Питерс, - сказала Реция. Она сказала, что шляпка, пожалуй, маловата. Миссис Питерс такая крупная, но она ей не нравится. Просто миссис Филмер к ним очень добра - "Сегодня виноград принесла", - и Реции захотелось что-то сделать для нее в знак благодарности. На днях она зашла в комнату, а миссис Питерс - она думала, их дома нет - сидит и слушает граммофон.
"Was it true?" he asked. She was playing the gramophone? Yes; she had told him about it at the time; she had found Mrs. Peters playing the gramophone. - Да что ты? - спросил он. - Граммофон слушала? - Ну конечно; она ведь тогда же ему сказала; она входит, а миссис Питерс слушает граммофон.
He began, very cautiously, to open his eyes, to see whether a gramophone was really there. But real things--real things were too exciting. He must be cautious. He would not go mad. First he looked at the fashion papers on the lower shelf, then, gradually at the gramophone with the green trumpet. Nothing could be more exact. And so, gathering courage, he looked at the sideboard; the plate of bananas; the engraving of Queen Victoria and the Prince Consort; at the mantelpiece, with the jar of roses. None of these things moved. All were still; all were real. Очень осторожно он стал открывать глаза, чтоб проверить, есть ли тут граммофон. Но настоящие вещи - настоящие вещи так возбуждают. Надо поосторожней. Чтоб не спятить. Сначала он оглядел модные журналы на нижней полке, потом, постепенно, перевел глаза на граммофон с зеленой трубой. Все было очень отчетливо. Потом, набравшись храбрости, он посмотрел на буфет; тарелка с бананами; гравюрка: королева Виктория с принцем Альбертом; на каминной полке вазочка с розами. Ни одна вещь не шевелилась. Все были неподвижны; все настоящие.
"She is a woman with a spiteful tongue," said Rezia. - Она женщина со злым языком, - сказала Реция.
"What does Mr. Peters do?" Septimus asked. - А чем занимается мистер Питерс? - спросил Септимус.
"Ah," said Rezia, trying to remember. She thought Mrs. Filmer had said that he travelled for some company. - Ах... - Реция старалась припомнить. Кажется, миссис Филмер говорила, он коммивояжер в какой-то компании.
"Just now he is in Hull," she said. - Вот сейчас, например, он в Гулле.
"Just now!" She said that with her Italian accent. She said that herself. He shaded his eyes so that he might see only a little of her face at a time, first the chin, then the nose, then the forehead, in case it were deformed, or had some terrible mark on it. But no, there she was, perfectly natural, sewing, with the pursed lips that women have, the set, the melancholy expression, when sewing. But there was nothing terrible about it, he assured himself, looking a second time, a third time at her face, her hands, for what was frightening or disgusting in her as she sat there in broad daylight, sewing? Mrs. Peters had a spiteful tongue. Mr. Peters was in Hull. Why then rage and prophesy? Why fly scourged and outcast? Why be made to tremble and sob by the clouds? Why seek truths and deliver messages when Rezia sat sticking pins into the front of her dress, and Mr. Peters was in Hull? Miracles, revelations, agonies, loneliness, falling through the sea, down, down into the flames, all were burnt out, for he had a sense, as he watched Rezia trimming the straw hat for Mrs. Peters, of a coverlet of flowers. - Вот сейчас! - Она это сказала со своим итальянским акцентом. Она сама это заметила. Он прикрыл глаза рукой, так, чтобы видеть сразу только кусочек ее лица, сперва подбородок, потом нос, потом лоб - вдруг лицо изуродовано, вдруг на нем какая-то страшная метка? Но нет, вот она, сидит, как всегда, и шьет, собрав губы с тем напряженным, с тем печальным выражением, какое всегда бывает у женщины, когда она шьет. Ничего страшного, уверял он себя, глядя во второй раз и в третий на ее лицо, руки. В самом деле, что может быть страшного или отталкивающего в ней, когда в ярком свете дня она сидит и шьет? У миссис Питерс злой язык. Мистер Питерс в Гулле. И зачем тут неистовство и пророчество? Зачем после бичевания надо спасаться бегством? Зачем плакать, глядя на облака? И зачем жаждать правды и возвещать ее миру, когда Реция втыкает булавки в платье, а мистер Питерс находится в Гулле? Чудеса, откровения, муки, одиночество и провал сквозь морскую пучину - вниз-вниз-вниз - в бездны огня - все сгорело дотла, потому что, пока он глядел, как Реция мастерит соломенную шляпку для миссис Питерс, ему вдруг показалось, что он лежит под пологом цветов.
"It's too small for Mrs. Peters," said Septimus. - Она чересчур маленькая для миссис Питерс, - сказал Септимус.
For the first time for days he was speaking as he used to do! Of course it was--absurdly small, she said. But Mrs. Peters had chosen it. Впервые за столько дней он заговорил по-человечески! Ну да, конечно, шляпка ей мала, просто смешно, сказала она. Но миссис Питерс хотела такую.
He took it out of her hands. He said it was an organ grinder's monkey's hat. Он взял шляпку у нее из рук. Сказал: "Как на обезьянку шарманщика".
How it rejoiced her that! Not for weeks had they laughed like this together, poking fun privately like married people. What she meant was that if Mrs. Filmer had come in, or Mrs. Peters or anybody they would not have understood what she and Septimus were laughing at. До чего же она обрадовалась! Давным-давно они так не хохотали вдвоем над тем, что только им, мужу с женой, понятно! То есть, если б зашла, скажем, миссис Питерс или еще кто-нибудь, им бы и невдомек, над чем они с Септимусом хохочут.
"There," she said, pinning a rose to one side of the hat. Never had she felt so happy! Never in her life! - Вот! - сказала она и сбоку приколола розу к шляпке. Никогда она не была так счастлива! В жизни!
But that was still more ridiculous, Septimus said. Now the poor woman looked like a pig at a fair. (Nobody ever made her laugh as Septimus did.) Но Септимус сказал - получилось еще смешней. Теперь бедняжка - точь-в-точь свинья на ярмарке. (Никто, кроме Септимуса, не мог ее так рассмешить.)
What had she got in her work-box? She had ribbons and beads, tassels, artificial flowers. She tumbled them out on the table. He began putting odd colours together--for though he had no fingers, could not even do up a parcel, he had a wonderful eye, and often he was right, sometimes absurd, of course, but sometimes wonderfully right. Что у нее там в шкатулке? У нее ленты, бисер, кисточки, искусственные розы. Она все вывалила на стол. Он стал подбирать цвета, потому что руки-то у него были грабли, он даже сверток упаковать не умел, но зато у него был удивительный глаз, и часто он ей очень верно советовал, иногда, конечно, предлагал совершенную чушь, но иногда удивительно верно советовал.
"She shall have a beautiful hat!" he murmured, taking up this and that, Rezia kneeling by his side, looking over his shoulder. Now it was finished--that is to say the design; she must stitch it together. But she must be very, very careful, he said, to keep it just as he had made it. - Будет ей красивая шляпка! - приговаривал он про себя, а Реция на коленях стояла рядом и заглядывала ему через плечо. Ну вот, готово - то есть наметка; осталось сшить. Только надо очень-очень внимательно шить, сказал он, чтобы все осталось, как он наметил.
So she sewed. When she sewed, he thought, she made a sound like a kettle on the hob; bubbling, murmuring, always busy, her strong little pointed fingers pinching and poking; her needle flashing straight. The sun might go in and out, on the tassels, on the wall-paper, but he would wait, he thought, stretching out his feet, looking at his ringed sock at the end of the sofa; he would wait in this warm place, this pocket of still air, which one comes on at the edge of a wood sometimes in the evening, when, because of a fall in the ground, or some arrangement of the trees (one must be scientific above all, scientific), warmth lingers, and the air buffets the cheek like the wing of a bird. И она стала шить. Когда она шьет, думал он, она как чайник на огне - пыхтит, бормочет, вся в работе, и хватают и ходят сильные, заостренные пальчики; блестит, мелькает игла. Пусть солнце тускнеет и вновь проступает на кисточках, на обоях - он подождет, думал он, полежит на диване, поглядывая на свой перекрученный носок; он подождет, отлежится в тепле, в мешке тишины, на какой набредаешь порою, выйдя к вечерней опушке, где, то ли из-за понижения почвы, то ли от расположения деревьев (надо рассуждать научно, прежде всего научно) плавает задержавшееся тепло и воздух ударяет тебя по щекам, словно птичье крыло на лету.
"There it is," said Rezia, twirling Mrs. Peters' hat on the tips of her fingers. "That'll do for the moment. Later . . ." her sentence bubbled away drip, drip, drip, like a contented tap left running. - Ну вот, - сказала Реция, вертя шляпку миссис Питерс, - пока все. А потом уж... - и фраза потекла дальше - кап-кап-кап - как веселый кран, который забыли закрыть.
It was wonderful. Never had he done anything which made him feel so proud. It was so real, it was so substantial, Mrs. Peters' hat. Роскошь, прелесть. Никогда еще он так не гордился своей работой. Настоящая, осязаемая, ощутимая - шляпка миссис Питерс.
"Just look at it," he said. - Ты только посмотри, - говорил он.
Yes, it would always make her happy to see that hat. He had become himself then, he had laughed then. They had been alone together. Always she would like that hat. Да, она всегда будет счастлива, глядя на эту шляпку. Он стал прежний, он хохотал. Они были вместе, наедине. Она будет всегда любить эту шляпку.
He told her to try it on. Он сказал, чтоб она примерила шляпку.
"But I must look so queer!" she cried, running over to the glass and looking first this side then that. Then she snatched it off again, for there was a tap at the door. Could it be Sir William Bradshaw? Had he sent already? - Ой, но я же в ней буду чудная! - вскрикнула она и отбежала к зеркалу, глянула с одной стороны, с другой. А потом сдернула шляпку, потому что в дверь постучали. Неужели сэр Уильям Брэдшоу? Уже прислал?
No! it was only the small girl with the evening paper. Нет! Оказалось, просто девчушка с вечерней газетой.
What always happened, then happened--what happened every night of their lives. The small girl sucked her thumb at the door; Rezia went down on her knees; Rezia cooed and kissed; Rezia got a bag of sweets out of the table drawer. For so it always happened. First one thing, then another. So she built it up, first one thing and then another. Dancing, skipping, round and round the room they went. He took the paper. Surrey was all out, he read. There was a heat wave. Rezia repeated: Surrey was all out. There was a heat wave, making it part of the game she was playing with Mrs. Filmer's grandchild, both of them laughing, chattering at the same time, at their game. He was very tired. He was very happy. He would sleep. He shut his eyes. But directly he saw nothing the sounds of the game became fainter and stranger and sounded like the cries of people seeking and not finding, and passing further and further away. They had lost him! И было все как всегда - как бывало у них каждый вечер. Девчушка на пороге сосала палец; Реция стала на четвереньки; Реция ворковала и чмокала; Реция вынула из ящика стола кулек конфет. Так бывало всегда. Все по порядку. Так она устраивала - все своим чередом. Они танцевали, они скакали по комнате. Он взял газету. "Суррей проиграл, - читал он. - Жара усиливается". Реция повторяла: "Суррей проиграл, жара усиливается", и это тоже входило в игру с внучкой миссис Филмер, и обе хохотали, и перебивали друг дружку, и шла игра своим чередом. Он очень устал. Ему было очень хорошо. Хотелось спать. Он закрыл глаза. Но как только он перестал видеть, шум игры стих, сделался странным, и уже было так, будто толпа кричит, что-то ищет и не находит, кричит и бежит мимо. Его потеряли!
He started up in terror. What did he see? The plate of bananas on the sideboard. Nobody was there (Rezia had taken the child to its mother. It was bedtime). That was it: to be alone forever. That was the doom pronounced in Milan when he came into the room and saw them cutting out buckram shapes with their scissors; to be alone forever. Он в ужасе дернулся. Что это? На буфете тарелка с бананами. Никого. (Реция повела девочку к матери: ей пора было спать.) Вот оно: быть навек одному. Приговор, оглашенный еще в Милане, когда он вошел в комнату и увидел, что они кроят коленкор; быть навек одному.
He was alone with the sideboard and the bananas. He was alone, exposed on this bleak eminence, stretched out--but not on a hill- top; not on a crag; on Mrs. Filmer's sitting-room sofa. As for the visions, the faces, the voices of the dead, where were they? There was a screen in front of him, with black bulrushes and blue swallows. Where he had once seen mountains, where he had seen faces, where he had seen beauty, there was a screen. Один - с буфетом, с бананами. Один - распростертый, поверженный, на этой холодной высоте - но не на холме; не на утесе; на диване миссис Филмер. Ну а видения, лица, голоса мертвых - где они? Перед ним была ширма с черными бамбуками и синими ласточками. Там, где он видел горы, видел лица, видел красоту - там была ширма.
"Evans!" he cried. There was no answer. A mouse had squeaked, or a curtain rustled. Those were the voices of the dead. The screen, the coalscuttle, the sideboard remained to him. Let him then face the screen, the coal-scuttle and the sideboard . . . but Rezia burst into the room chattering. - Эванс! - крикнул он. Никто не отозвался. Пискнула мышь, не то штора прошелестела. Вот и голоса мертвых. Ему остались - ширма, ведерко с углем, буфет. Что ж, ладно, пусть ширма, ведерко с углем, буфет... но тут Реция влетела в комнату, она быстро-быстро говорила.
Some letter had come. Everybody's plans were changed. Mrs. Filmer would not be able to go to Brighton after all. There was no time to let Mrs. Williams know, and really Rezia thought it very, very annoying, when she caught sight of the hat and thought . . . perhaps . . . she . . . might just make a little. . . . Her voice died out in contented melody. Пришло какое-то письмо. У всех меняются планы. Теперь миссис Филмер не сможет поехать в Брайтон. Миссис Уильяме уже не удастся предупредить, и Реция находила, что, правда, это ужасно, ужасно досадно, но взгляд ее упал на шляпку, и она подумала... может быть... надо... чуть-чуть... и голос мелодически расплескался.
"Ah, damn!" she cried (it was a joke of theirs, her swearing), the needle had broken. Hat, child, Brighton, needle. She built it up; first one thing, then another, she built it up, sewing. - Черт побери! - крикнула она (ее ругательства тоже были одной из любимых их шуток); сломалась иголка. Шляпка, девчушка, Брайтон, иголка. Своим чередом; все своим чередом. Она шила.
She wanted him to say whether by moving the rose she had improved the hat. She sat on the end of the sofa. Ей хотелось, чтоб он сказал, лучше стала шляпка или нет от того, что она чуть переместила розу. Она сидела на диване, у него в ногах.
They were perfectly happy now, she said, suddenly, putting the hat down. For she could say anything to him now. She could say whatever came into her head. That was almost the first thing she had felt about him, that night in the cafщ when he had come in with his English friends. He had come in, rather shyly, looking round him, and his hat had fallen when he hung it up. That she could remember. She knew he was English, though not one of the large Englishmen her sister admired, for he was always thin; but he had a beautiful fresh colour; and with his big nose, his bright eyes, his way of sitting a little hunched made her think, she had often told him, of a young hawk, that first evening she saw him, when they were playing dominoes, and he had come in--of a young hawk; but with her he was always very gentle. She had never seen him wild or drunk, only suffering sometimes through this terrible war, but even so, when she came in, he would put it all away. Anything, anything in the whole world, any little bother with her work, anything that struck her to say she would tell him, and he understood at once. Her own family even were not the same. Being older than she was and being so clever--how serious he was, wanting her to read Shakespeare before she could even read a child's story in English!-- being so much more experienced, he could help her. And she too could help him. Вот теперь они совсем счастливы, вдруг сказала она и шляпку отложила, потому что теперь она все-все могла ему сказать. Она могла ему сказать все, что придет на ум. Это было чуть не первое, что она поняла про него в тот вечер, в том кафе, куда он вошел со своими приятелями, англичанами. Он вошел, как-то робко огляделся, и фуражка упала у него, когда он ее вешал. Ей это запомнилось. Она знала, что он англичанин, хоть и не похож на тех крупных англичан, которых обожала сестра; он всегда был худенький; но у него был красивый, свежий цвет лица; и своим большим носом, своими блестящими глазами и тем, как он сел - немного сгорбясь, - он напомнил ей, она часто ему говорила, молодого ястреба, в тот первый вечер, когда она его увидела, когда они играли в домино, а он вошел - он напомнил ей молодого ястреба; но к ней он всегда был добр. Она ни разу не видела его злым или пьяным, просто он страдал иногда из-за этой ужасной войны, но и то, как только она входила, он брал себя в руки. Все, абсолютно все, любое затруднение в работе, все, что придет на ум, она тут же могла ему выложить, и он сразу ее понимал. Даже дома не так ее понимали. А он ведь старше ее и такой умный, такой серьезный: хотел, чтобы она читала Шекспира, когда она еще и детскую сказочку по-английски не могла одолеть! - он был умный, ученый, он мог ей помочь. И она могла ему помочь.
But this hat now. And then (it was getting late) Sir William Bradshaw. Но пока эта шляпка! А потом (ведь поздно уже) сэр Уильям Брэдшоу.
She held her hands to her head, waiting for him to say did he like the hat or not, and as she sat there, waiting, looking down, he could feel her mind, like a bird, falling from branch to branch, and always alighting, quite rightly; he could follow her mind, as she sat there in one of those loose lax poses that came to her naturally and, if he should say anything, at once she smiled, like a bird alighting with all its claws firm upon the bough. Она приложила руки к вискам и ждала, когда он скажет, нравится ему шляпка или не нравится, она сидела, ждала, опустив веки, и он понимал ее душу, она была как птичка, которая прыгает с ветки на ветку и всегда очень точно садится; он следил за ее порханием; а она сидела в вольной, небрежной позе, своей излюбленной позе, и, стоило ему что-то сказать, она сразу же улыбалась, - так птичка садится на ветку, сразу, всеми коготками вцепляясь в сучок.
But he remembered Bradshaw said, "The people we are most fond of are not good for us when we are ill." Bradshaw said, he must be taught to rest. Bradshaw said they must be separated. Но вдруг он вспомнил. Брэдшоу сказал: "Общество самых дорогих нам людей не полезно для нас, когда мы больны". Брэдшоу сказал: его надо научить отдыхать. Брэдшоу сказал: им надо расстаться.
"Must," "must," why "must"? What power had Bradshaw over him? "What right has Bradshaw to say 'must' to me?" he demanded. "Надо, надо" - почему "надо"? Разве Брэдшоу хозяин ему? - Какое право имеет Брэдшоу говорить мне - "надо"? - спрашивал он.
"It is because you talked of killing yourself," said Rezia. (Mercifully, she could now say anything to Septimus.) - Это потому, что ты грозился покончить с собой, - сказала Реция. (Слава Богу, теперь она все могла сказать Септимусу.)
So he was in their power! Holmes and Bradshaw were on him! The brute with the red nostrils was snuffing into every secret place! "Must" it could say! Where were his papers? the things he had written? Значит, он в их власти! Доум и Брэдшоу его одолели! Чудовище с красными ноздрями пронюхало все! И говорит "надо"! Где бумажки? То, что он набрасывал?
She brought him his papers, the things he had written, things she had written for him. She tumbled them out on to the sofa. They looked at them together. Diagrams, designs, little men and women brandishing sticks for arms, with wings--were they?--on their backs; circles traced round shillings and sixpences--the suns and stars; zigzagging precipices with mountaineers ascending roped together, exactly like knives and forks; sea pieces with little faces laughing out of what might perhaps be waves: the map of the world. Burn them! he cried. Now for his writings; how the dead sing behind rhododendron bushes; odes to Time; conversations with Shakespeare; Evans, Evans, Evans--his messages from the dead; do not cut down trees; tell the Prime Minister. Universal love: the meaning of the world. Burn them! he cried. Она принесла бумажки, то, что он набрасывал, то, что она за ним записывала. Высыпала все на диван. Они вместе стали их разглядывать. Чертежи, рисунки, крошечные мужчины и женщины, размахивающие палочками, как оружием, с крыльями - ведь это же крылья? - за спиной; круги, обведенные вокруг шиллингов и шестипенсовиков - солнце и звезды; зигзаги пропастей с покорителями высот на них, связанными вместе - в точности как ножи и вилки; море, и на нем лица, хохочущие - по-видимому, среди волн; карта мира. "Сожги!" - кричал он. А теперь - его записи; как мертвые поют за рододендронами; оды к Времени; беседы с Шекспиром; Эванс, Эванс, Эванс - его послания из страны мертвых; нельзя рубить деревья; сказать премьер-министру. Всеобъемлющая любовь - смысл мира. "Сожги!" - кричал он.
But Rezia laid her hands on them. Some were very beautiful, she thought. She would tie them up (for she had no envelope) with a piece of silk. Но Реция их накрывала ладошками. Кое-что так красиво, она считала. Она хотела их перевязать (конверта у нее не было) шелковой ленточкой.
Even if they took him, she said, she would go with him. They could not separate them against their wills, she said. Если даже его увезут, она говорила, она поедет с ним. Их не могут разлучить против воли, она говорила.
Shuffling the edges straight, she did up the papers, and tied the parcel almost without looking, sitting beside him, he thought, as if all her petals were about her. She was a flowering tree; and through her branches looked out the face of a lawgiver, who had reached a sanctuary where she feared no one; not Holmes; not Bradshaw; a miracle, a triumph, the last and greatest. Staggering he saw her mount the appalling staircase, laden with Holmes and Bradshaw, men who never weighed less than eleven stone six, who sent their wives to Court, men who made ten thousand a year and talked of proportion; who different in their verdicts (for Holmes said one thing, Bradshaw another), yet judges they were; who mixed the vision and the sideboard; saw nothing clear, yet ruled, yet inflicted. "Must" they said. Over them she triumphed. Она сровняла уголки, собрала бумажки в ровную стопку и, почти не глядя, их перевязывала, она сидела с ним рядом, тут же, сидела, думалось ему, будто сложив лепестки. Она - дерево в цвету; а сквозь ветви глядело лицо законницы, достигшей святилища, где никто ей не страшен - ни Доум, ни Брэдшоу; чудо, победа - великая и окончательная. Он видел, как, спотыкаясь, она подымается по страшной лестнице, осевшей под тяжестью Доума и Брэдшоу, которые никогда не весят меньше семидесяти килограммов, посылают жен в суд, зарабатывают десять тысяч в год и говорят о пропорциях; которые выносят каждый свой приговор (Доум говорит одно, Брэдшоу - другое), и оба все-таки судьи; которые путают видения с буфетом; ничего толком не видят и, однако же, правят, однако же, мучат. И вот их-то она победила.
"There!" she said. The papers were tied up. No one should get at them. She would put them away. - Ну все! - сказала она. Она перевязала бумажки; Теперь их никто не найдет. Она их спрячет.
And, she said, nothing should separate them. She sat down beside him and called him by the name of that hawk or crow which being malicious and a great destroyer of crops was precisely like him. No one could separate them, she said. И ничто, она говорила, не может их разлучить. Она сидела рядом и называла его так, как называется ястреб, не то ворон, который, хотя и злой и губитель полей, все равно вылитый он. Никто их не разлучит, она говорила.
Then she got up to go into the bedroom to pack their things, but hearing voices downstairs and thinking that Dr. Holmes had perhaps called, ran down to prevent him coming up. Потом она встала, чтоб идти в спальню, складывать вещи, но услышала внизу голоса, подумала, что, наверное, пришел доктор Доум, и побежала вниз, чтоб его не впускать.
Septimus could hear her talking to Holmes on the staircase. Септимус слышал - она говорила с Доумом на лестнице.
"My dear lady, I have come as a friend," Holmes was saying. - Почтеннейшая, я пришел к вам по-дружески, - говорил Доум.
"No. I will not allow you to see my husband," she said. - Нет. Я вас не пущу к моему мужу, - сказала она.
He could see her, like a little hen, with her wings spread barring his passage. But Holmes persevered. Он так и видел - распростершей крылья наседкой она заграждала вход. Но Доум настаивал.
"My dear lady, allow me . . ." Holmes said, putting her aside (Holmes was a powerfully built man). - Пустите же меня, почтеннейшая... - сказал Доум и оттеснил ее (Доум был крепкого телосложения мужчина).
Holmes was coming upstairs. Holmes would burst open the door. Holmes would say "In a funk, eh?" Holmes would get him. But no; not Holmes; not Bradshaw. Getting up rather unsteadily, hopping indeed from foot to foot, he considered Mrs. Filmer's nice clean bread knife with "Bread" carved on the handle. Ah, but one mustn't spoil that. The gas fire? But it was too late now. Holmes was coming. Razors he might have got, but Rezia, who always did that sort of thing, had packed them. There remained only the window, the large Bloomsbury-lodging house window, the tiresome, the troublesome, and rather melodramatic business of opening the window and throwing himself out. It was their idea of tragedy, not his or Rezia's (for she was with him). Holmes and Bradshaw like that sort of thing. (He sat on the sill.) But he would wait till the very last moment. He did not want to die. Life was good. The sun hot. Only human beings--what did THEY want? Coming down the staircase opposite an old man stopped and stared at him. Holmes was at the door. "I'll give it you!" he cried, and flung himself vigorously, violently down on to Mrs. Filmer's area railings. Доум поднимался по лестнице, Сейчас ворвется. Скажет: "Ну-с, хандрим, а?" Доум его одолеет. Нет же! Только не Доум. Не Брэдшоу. Он встал, качнулся, неловко подпрыгнул на одной ноге, потом на другой; на ручке чистого красивого хлебного ножа миссис Филмер было вырезано "хлеб". Не хочется его портить. Открыть газ? Поздно, сейчас войдет Доум. Можно бритвы, но Реция их убрала, всегда убирает. Остается только окно, большое окно меблирашек в Блумсбери; скучное, хлопотное, мелодраматическое предприятие - открывать окно и выбрасываться. Это в их духе трагедия, не по душе ему или Реции (Реция всегда с ним). Доум и Брэдшоу любят такое. (Он сел на подоконник.) Он подождет до самой последней секунды. Ему не хочется умирать. Жизнь хороша. Солнце светит. Но люди... Старик спустился по лестнице в доме напротив и снизу уставился на него. Доум у двери. "Вот тебе!" - крикнул он и рванулся, ринулся вниз, на оградку подвала миссис Филмер.
"The coward!" cried Dr. Holmes, bursting the door open. Rezia ran to the window, she saw; she understood. Dr. Holmes and Mrs. Filmer collided with each other. Mrs. Filmer flapped her apron and made her hide her eyes in the bedroom. There was a great deal of running up and down stairs. Dr. Holmes came in--white as a sheet, shaking all over, with a glass in his hand. She must be brave and drink something, he said (What was it? Something sweet), for her husband was horribly mangled, would not recover consciousness, she must not see him, must be spared as much as possible, would have the inquest to go through, poor young woman. Who could have foretold it? A sudden impulse, no one was in the least to blame (he told Mrs. Filmer). And why the devil he did it, Dr. Holmes could not conceive. - Трус! - крикнул доктор Доум, врываясь. Реция подбежала к окну; она увидела; она поняла. Доктор Доум и миссис Филмер столкнулись лбами. Миссис Филмер трясла фартуком и заталкивала ее в спальню. Бегали, бегали по лестнице вверх-вниз. Доктор Доум вошел белый как полотно, он весь дрожал и протягивал ей стакан. Надо быть умницей и выпить вот это, он говорил (Что тут? Сладкое что-то), потому что муж ее страшно изувечен, не придет в сознание, ей не надо на него смотреть, надо пощадить себя, ей предстоит еще давать показания, бедняжке. Кто бы мог подумать? Дело секунды, нашло, и никто совершенно не виноват (объяснял он миссис Филмер). И какого черта ему это понадобилось, доктор Доум решительно не постигал.
It seemed to her as she drank the sweet stuff that she was opening long windows, stepping out into some garden. But where? The clock was striking--one, two, three: how sensible the sound was; compared with all this thumping and whispering; like Septimus himself. She was falling asleep. But the clock went on striking, four, five, six and Mrs. Filmer waving her apron (they wouldn't bring the body in here, would they?) seemed part of that garden; or a flag. She had once seen a flag slowly rippling out from a mast when she stayed with her aunt at Venice. Men killed in battle were thus saluted, and Septimus had been through the War. Of her memories, most were happy. Ей казалось, пока она пила это сладкое из стакана, что она открывает стеклянную дверь и выходит в сад. Только где? Часы пробили - раз, два, три; какой разумный звук, не то что вся эта толчея и шушуканье. Как сам Септимус. Она почти совсем заснула. А часы били еще четыре, пять, шесть, и миссис Филмер махала фартуком (а они не внесут сюда тело?) и казалась частью сада или флагом. Когда-то, она видела, флаг тихо струился с мачты - давно когда-то, еще в Венеции, куда она ездила с тетей. Такие почести отдают павшим воинам, а Септимус был на войне. Воспоминания у нее почти все были счастливые.
She put on her hat, and ran through cornfields--where could it have been?--on to some hill, somewhere near the sea, for there were ships, gulls, butterflies; they sat on a cliff. In London too, there they sat, and, half dreaming, came to her through the bedroom door, rain falling, whisperings, stirrings among dry corn, the caress of the sea, as it seemed to her, hollowing them in its arched shell and murmuring to her laid on shore, strewn she felt, like flying flowers over some tomb. Вот она надела шляпку и бежит полями, - только где это? - она бежит к какой-то горе, где-то у моря, потому что тут корабли и бабочки, чайки; и они сидели на скале. Они и в Лондоне там сидели, и, сквозь сон, в дверь спальни входили - шумок дождя, шепот, шуршание сухих колосьев и ласка моря, оно, ей казалось, в гулкой раковине несло их обоих, и что-то ей бормотало, и выплескивало ее на берег, и разбрасывало, рассыпало, как шелестящие на могиле цветы.
"He is dead," she said, smiling at the poor old woman who guarded her with her honest light-blue eyes fixed on the door. (They wouldn't bring him in here, would they?) But Mrs. Filmer pooh- poohed. Oh no, oh no! They were carrying him away now. Ought she not to be told? Married people ought to be together, Mrs. Filmer thought. But they must do as the doctor said. - Он умер, - сказала она и улыбнулась бедной старушке, которая ее стерегла, устремив честный, голубой взгляд на дверь. (А они его сюда не внесут?) Но миссис Филмер только головой качала. Нет, нет и нет! Его увозят. Почему бы ей не сказать? Муж с женою должны до конца быть вместе - так считала миссис Филмер. Но надо слушаться доктора.
"Let her sleep," said Dr. Holmes, feeling her pulse. She saw the large outline of his body standing dark against the window. So that was Dr. Holmes. - Пусть она поспит, - говорил доктор Доум, щупая у нее пульс. Она видела крупный очерк тела, темный против окна. Так это - доктор Доум.

К началу страницы

Начало | Предыдущая | Следующая

Граммтаблицы | Тексты

Hosted by uCoz