Параллельные тексты -- английский и русский языки

Virginia Woolf/Вирджиния Вулф

Mrs. Dalloway/Миссис Дэллоуэй

English Русский
The sound of Big Ben flooded Clarissa's drawing-room, where she sat, ever so annoyed, at her writing-table; worried; annoyed. It was perfectly true that she had not asked Ellie Henderson to her party; but she had done it on purpose. Now Mrs. Marsham wrote "she had told Ellie Henderson she would ask Clarissa--Ellie so much wanted to come." Звук Биг-Бена затопил гостиную и застиг Клариссу за письменным столом, очень расстроенную; очень расстроенную и злую. Да, совершенно справедливо, она не пригласила Элли Хендерсон к себе на прием; но она же ее сознательно не пригласила. И вот миссис Мэшем пишет: "Она обещала Элли Хэндерсон спросить у Клариссы... Элли так хотелось пойти..."
But why should she invite all the dull women in London to her parties? Why should Mrs. Marsham interfere? And there was Elizabeth closeted all this time with Doris Kilman. Anything more nauseating she could not conceive. Prayer at this hour with that woman. And the sound of the bell flooded the room with its melancholy wave; which receded, and gathered itself together to fall once more, when she heard, distractingly, something fumbling, something scratching at the door. Who at this hour? Three, good Heavens! Three already! For with overpowering directness and dignity the clock struck three; and she heard nothing else; but the door handle slipped round and in came Richard! What a surprise! In came Richard, holding out flowers. She had failed him, once at Constantinople; and Lady Bruton, whose lunch parties were said to be extraordinarily amusing, had not asked her. He was holding out flowers--roses, red and white roses. (But he could not bring himself to say he loved her; not in so many words.) Но почему, почему она обязана всех скучнейших дам Лондона приглашать на свои приемы? И при чем тут миссис Мэшем? И вдобавок Элизабет заперлась с Дорис Килман. Вообразить нельзя ничего более тошнотворного. Молиться среди бела дня с этой особой. А звук колокола затопил гостиную печальной волной; и волна отступала и опять собиралась нахлынуть, когда Кларисса различила рассеянно какой-то шелест под дверью. Кто там еще, в такой час? Три. Господи! Уже три! С победительной прямотой и достоинством часы выбили три; и больше она уже ничего не слышала; но повернулась дверная ручка, и вошел Ричард! Вот неожиданность! Вошел Ричард, протягивая ей цветы. Когда-то в Константинополе она обманула его ожидания; и леди Брутн, славившаяся своими увлекательными ленчами, ее не пригласила. Ричард вошел, протягивая ей цветы - розы, красные и белые розы. (Но он так и не выговорил, что он ее любит, как собирался, именно в этих словах.)
But how lovely, she said, taking his flowers. She understood; she understood without his speaking; his Clarissa. She put them in vases on the mantelpiece. - Какая прелесть, - сказала она, принимая у него из рук цветы. Она поняла; она без всяких слов поняла; это же Кларисса. Она расставляла их в вазах на камине.
How lovely they looked! she said. And was it amusing, she asked? Had Lady Bruton asked after her? Peter Walsh was back. Mrs. Marsham had written. Must she ask Ellie Henderson? That woman Kilman was upstairs. - Какая прелесть, - говорила она. Интересно было? Спрашивала про нее леди Брутн? Питер Уолш приехал. Миссис Мэшем прислала письмо. Неужто необходимо приглашать Элли Хэндерсон? Килманша торчит наверху.
"But let us sit down for five minutes," said Richard. - Посидим пять минут, - сказал Ричард.
It all looked so empty. All the chairs were against the wall. What had they been doing? Oh, it was for the party; no, he had not forgotten, the party. Peter Walsh was back. Oh yes; she had had him. And he was going to get a divorce; and he was in love with some woman out there. And he hadn't changed in the slightest. There she was, mending her dress. . . . В гостиной стало как-то пусто. Все стулья по стенам. Зачем это? Ах да, прием; нет, он не забыл про прием. Питер Уолш вернулся. Ну да, он у нее был. Собирается разводиться; влюбился там в кого-то. И в точности, в точности тот же. Она сидела, чинила платье...
"Thinking of Bourton," she said. - Вспоминала Бортон, - сказала она.
"Hugh was at lunch," said Richard. She had met him too! Well, he was getting absolutely intolerable. Buying Evelyn necklaces; fatter than ever; an intolerable ass. - Хью тоже был, - сказал Ричард. Ах, и она его встретила? Совершенно стал несносный. Покупает своей Ивлин ожерелья; еще потолстел; несносный олух.
"And it came over me 'I might have married you,'" she said, thinking of Peter sitting there in his little bow-tie; with that knife, opening it, shutting it. "Just as he always was, you know." - И вдруг на меня нашло: "А ведь чуть не вышла за тебя", - сказала она, думая про то, как Питер сидел тут, в галстуке бабочкой; играл ножом - открывал, закрывал. - Он, ну, ты знаешь, как всегда.
They were talking about him at lunch, said Richard. (But he could not tell her he loved her. He held her hand. Happiness is this, he thought.) They had been writing a letter to the Times for Millicent Bruton. That was about all Hugh was fit for. Про него речь шла за едой, сказал Ричард. (Но он не смог ей сказать, что он ее любит. Он держал ее за руку. Это счастье и есть, думал он.) Они писали письмо в "Таймс" для Милисент Брутн. Хью на одно это, кажется, только и годен.
"And our dear Miss Kilman?" he asked. Clarissa thought the roses absolutely lovely; first bunched together; now of their own accord starting apart. - Ну, а что же милейшая мисс Килман? - спросил он. Клариссе безумно понравились розы; сперва они так тесно слепились, а теперь сами раскинулись в стороны.
"Kilman arrives just as we've done lunch," she said. "Elizabeth turns pink. They shut themselves up. I suppose they're praying." - Килман заявляется сразу же после ленча, - сказала она. - Элизабет вся краснеет. Они запираются наверху. Наверное, молятся.
Lord! He didn't like it; but these things pass over if you let them. Господи! Вот уж это было не по нутру Ричарду. Но это возрастное, такие вещи проходят сами, если не обращать внимания.
"In a mackintosh with an umbrella," said Clarissa. - В макинтоше и с зонтиком, - сказала Кларисса.
He had not said "I love you"; but he held her hand. Happiness is this, is this, he thought. Он ей не сказал: "Я тебя люблю"; но он держал ее за руку. Это счастье и есть, думал он.
"But why should I ask all the dull women in London to my parties?" said Clarissa. And if Mrs. Marsham gave a party, did SHE invite her guests? - Но почему я должна всех скучнейших дам Лондона приглашать к себе на приемы? - сказала Кларисса. - И когда у миссис Мэшем прием, она же сама решает, кого пригласить?
"Poor Ellie Henderson," said Richard--it was a very odd thing how much Clarissa minded about her parties, he thought. - Бедненькая Элли Хендерсон, - сказал Ричард. Ужасно странно, как Кларисса тревожится из-за своих приемов, думал он.
But Richard had no notion of the look of a room. However--what was he going to say? Но Ричард даже не заметил, как они убрали гостиную! Да, так что же он хотел ей сказать?
If she worried about these parties he would not let her give them. Did she wish she had married Peter? But he must go. Раз она огорчается из-за этих приемов, он ей больше не разрешит их устраивать. Ну так как же? Жалеет она, что не вышла за Питера? Ему, однако, пора.
He must be off, he said, getting up. But he stood for a moment as if he were about to say something; and she wondered what? Why? There were the roses. Ему надо идти, сказал он, и он встал. Но еще постоял перед нею, будто что-то решался сказать; и она гадала - что? И зачем? Вот же - розы.
"Some Committee?" she asked, as he opened the door. - Комитет какой-нибудь? - спросила она, когда он отворял дверь.
"Armenians," he said; or perhaps it was "Albanians." - Армяне, - сказал он; или, может, он сказал "славяне".
And there is a dignity in people; a solitude; even between husband and wife a gulf; and that one must respect, thought Clarissa, watching him open the door; for one would not part with it oneself, or take it, against his will, from one's husband, without losing one's independence, one's self-respect--something, after all, priceless. И есть же достоинство в людях; отдельность; даже между женою и мужем - провал; и с этим надо считаться, думала Кларисса, глядя, как он отворяет дверь; с этим и сама не расстанешься, и у мужа не будешь силком отымать, не то как раз и лишишься свободы, уважения к себе - словом, бесценных вещей.
He returned with a pillow and a quilt. Он воротился, принес одеяло и подушку.
"An hour's complete rest after luncheon," he said. And he went. - После ленча полный покой в течение часа, - сказал он. И он ушел.
How like him! He would go on saying "An hour's complete rest after luncheon" to the end of time, because a doctor had ordered it once. It was like him to take what doctors said literally; part of his adorable, divine simplicity, which no one had to the same extent; which made him go and do the thing while she and Peter frittered their time away bickering. He was already halfway to the House of Commons, to his Armenians, his Albanians, having settled her on the sofa, looking at his roses. And people would say, "Clarissa Dalloway is spoilt." She cared much more for her roses than for the Armenians. Hunted out of existence, maimed, frozen, the victims of cruelty and injustice (she had heard Richard say so over and over again)--no, she could feel nothing for the Albanians, or was it the Armenians? but she loved her roses (didn't that help the Armenians?)--the only flowers she could bear to see cut. But Richard was already at the House of Commons; at his Committee, having settled all her difficulties. But no; alas, that was not true. He did not see the reasons against asking Ellie Henderson. She would do it, of course, as he wished it. Since he had brought the pillows, she would lie down. . . . Как на него похоже! Он будет повторять: "После ленча полный покой в течение часа" до скончания века, потому что один врач однажды это ей предписал. На него похоже - понимать предписания врачей совершенно буквально; это часть его дивной, его божественной простоты, и больше ни у кого нет до такой степени простоты; потому-то он сразу шел и что-то делал, пока они с Питером тратили время в пустых пререканиях. Сейчас он уже на полпути к палате общин, спешит к своим армянам, к своим славянам, устроив ее на кушетке, лицом к розам. А ведь кто-то скажет: "Кларисса Дэллоуэй - неженка". Да, ей куда больше нравятся ее розы, чем армяне. Гонимые, преследуемые, истязаемые, окоченелые, жертвы жестокости и несправедливости (Ричард сто раз говорил), нет, ей совершенно безразличны славяне - или армяне? Зато розы ей радуют сердце (ведь и для армян эдак лучше, не правда ли?) - единственные цветы, которые не противно видеть срезанными с куста. А Ричард уже в палате общин; он в своем комитете, и все ее затруднения он тоже уладил. Хотя нет; увы, это неверно. Он не поддержал ее насчет Элли Хендерсон. Она, конечно, все сделает, как он хочет. Раз он принес подушку, надо полежать...
But--but--why did she suddenly feel, for no reason that she could discover, desperately unhappy? As a person who has dropped some grain of pearl or diamond into the grass and parts the tall blades very carefully, this way and that, and searches here and there vainly, and at last spies it there at the roots, so she went through one thing and another; no, it was not Sally Seton saying that Richard would never be in the Cabinet because he had a second-class brain (it came back to her); no, she did not mind that; nor was it to do with Elizabeth either and Doris Kilman; those were facts. It was a feeling, some unpleasant feeling, earlier in the day perhaps; something that Peter had said, combined with some depression of her own, in her bedroom, taking off her hat; and what Richard had said had added to it, but what had he said? There were his roses. Her parties! That was it! Her parties! Both of them criticised her very unfairly, laughed at her very unjustly, for her parties. That was it! That was it! Но только - только непонятно, отчего ей вдруг стало так грустно? Как кто-то, кто потерял в траве жемчужину или бриллиант и, раздвигая высокие стебли, все ищет, ищет напрасно и наконец обнаруживает пропажу у самых корней, так и она внимательно искала, перебирала причины; нет, это не из-за того, что Салли Сетон говорила: "Ричарду не бывать в кабинете министров, не того полета ум" (вдруг вспомнилось); подумаешь, ну говорила, и пусть; и Элизабет с Дорис Килман здесь ни при чем; это факты. А тут чувство какое-то, неприятное чувство примешано, которое было, наверное, сегодня, но раньше; что-то из слов Питера наложилось на ту печаль, которая нашла на нее, когда она в спальне снимала шляпку, и от того, что сказал Ричард, это усугубилось. Но что он такого сказал? Принес розы. А! Насчет приемов! Вот оно! Приемы! Оба осуждали ее - и ужасно несправедливо, совершенно незаслуженно смеялись над ней из-за ее приемов. Вот оно! Вот!
Well, how was she going to defend herself? Now that she knew what it was, she felt perfectly happy. They thought, or Peter at any rate thought, that she enjoyed imposing herself; liked to have famous people about her; great names; was simply a snob in short. Well, Peter might think so. Richard merely thought it foolish of her to like excitement when she knew it was bad for her heart. It was childish, he thought. And both were quite wrong. What she liked was simply life. Так что же можно сказать в свое оправдание? Теперь, когда она добралась до причины тоски, ее как рукой сняло. Они думают, Питер по крайней мере думает, что она любит привлекать к себе внимание; любит коллекционировать знаменитостей; разные великие имена; словом, обычная скобка. Питер, наверное, так и думает. Ричард, в общем, считает только, что глупо волноваться, раз это вредно больному сердцу. Он считает это ребячеством. И оба совершенно неправы. Любит она - просто жизнь.
"That's what I do it for," she said, speaking aloud, to life. - Потому я все это и делаю, - сказала она вслух - жизни.
Since she was lying on the sofa, cloistered, exempt, the presence of this thing which she felt to be so obvious became physically existent; with robes of sound from the street, sunny, with hot breath, whispering, blowing out the blinds. But suppose Peter said to her, "Yes, yes, but your parties--what's the sense of your parties?" all she could say was (and nobody could be expected to understand): They're an offering; which sounded horribly vague. But who was Peter to make out that life was all plain sailing?-- Peter always in love, always in love with the wrong woman? What's your love? she might say to him. And she knew his answer; how it is the most important thing in the world and no woman possibly understood it. Very well. But could any man understand what she meant either? about life? She could not imagine Peter or Richard taking the trouble to give a party for no reason whatever. Пока она лежала на кушетке, от всего отрешившись и отойдя, - жизнь, и прежде физически ощутимая, уже сама входила в окна в одежде уличных шумов, прогретых солнцем, горячих, шелестящих, прерывистых, так что у штор перехватывало дух. Но если б Питер, положим, сказал: "Да, да, а твои приемы, какой смысл в твоих приемах?" - она могла бы ответить (и ни от кого нельзя требовать, чтоб он понял такое): "Это жертвоприношение". Звучит, конечно, туманно. Только кому-кому, а уж не Питеру утверждать, что жизнь простая, понятная вещь. Сам-то? Вечно влюблен, вечно влюблен в кого не следует. А какой смысл в твоей любви? - тоже ведь можно спросить. Ответ его, правда, известен: это самая важная вещь на свете, но ни одна женщина ничего в ней не понимает. Прекрасно. Ну а мужчина, хоть один, может понять вот это? Насчет жизни? Посмотрела бы она, как Питер или Ричард станут ни с того ни с сего устраивать прием.
But to go deeper, beneath what people said (and these judgements, how superficial, how fragmentary they are!) in her own mind now, what did it mean to her, this thing she called life? Oh, it was very queer. Here was So-and-so in South Kensington; some one up in Bayswater; and somebody else, say, in Mayfair. And she felt quite continuously a sense of their existence; and she felt what a waste; and she felt what a pity; and she felt if only they could be brought together; so she did it. And it was an offering; to combine, to create; but to whom? Но если вдуматься глубже, если отвлечься от того, кто там что говорит (до чего же отрывочно, поверхностно они судят), сама-то она что вкладывает в свое понятие "жизнь"? О, все ужасно сложно. Такой-то и такой-то живут в Южном Кенсингтоне; кто-то в Бейзуотере; а еще кто-то, скажем, в Мейфэре. И она постоянно в себе чувствует, что они существуют; и чувствует - какая досада; чувствует - какая жалость; и если бы всех их свести; вот она и хлопочет. И это жертвоприношение; творить, сочетать. Жертвоприношение - но кому?
An offering for the sake of offering, perhaps. Anyhow, it was her gift. Nothing else had she of the slightest importance; could not think, write, even play the piano. She muddled Armenians and Turks; loved success; hated discomfort; must be liked; talked oceans of nonsense: and to this day, ask her what the Equator was, and she did not know. Просто, наверное, надо приносить жертвы. Во всяком случае, такой уж у нее дар. Больше ей ничего не дано хоть сколько-то стоящего; она не умеет мыслить, писать, даже на рояле играть не умеет. Не в силах отличить армян от турок; любит успех; ненавидит трудности; любит нравиться; городит горы вздора; и по сей день - спросите ее, что такое экватор - и она ведь не скажет.
All the same, that one day should follow another; Wednesday, Thursday, Friday, Saturday; that one should wake up in the morning; see the sky; walk in the park; meet Hugh Whitbread; then suddenly in came Peter; then these roses; it was enough. After that, how unbelievable death was!--that it must end; and no one in the whole world would know how she had loved it all; how, every instant . . . И все равно - подумать только - день сменяется днем; среда, четверг, пятница, суббота; и можно проснуться утром; увидеть небо; пройтись по парку; встретить Хью Уитбреда; потом вдруг является Питер; и эти розы; разве еще не довольно? И как немыслима, невообразима смерть! И все кончится; и никто, никто в целом свете не будет знать, как она все это любила; и каждый миг...
The door opened. Elizabeth knew that her mother was resting. She came in very quietly. She stood perfectly still. Was it that some Mongol had been wrecked on the coast of Norfolk (as Mrs. Hilbery said), had mixed with the Dalloway ladies, perhaps, a hundred years ago? For the Dalloways, in general, were fair-haired; blue-eyed; Elizabeth, on the contrary, was dark; had Chinese eyes in a pale face; an Oriental mystery; was gentle, considerate, still. As a child, she had had a perfect sense of humour; but now at seventeen, why, Clarissa could not in the least understand, she had become very serious; like a hyacinth, sheathed in glossy green, with buds just tinted, a hyacinth which has had no sun. Дверь отворилась. Элизабет знала, что мать отдыхает. Она вошла очень тихо. Она стояла не шевелясь. Может, правда, какой-то монгол потерпел крушение у берегов Норфолка (как уверяла миссис Хилбери) и смешался с женами из рода Дэллоуэев лет сто тому назад? Ведь вообще Дэллоуэи все светлые, голубоглазые; Элизабет же темная, наоборот; у нее китайские глаза на бледном лице; таинственность Востока; она тиха, рассудительна, молчалива. В детстве у нее было прекрасное чувство юмора; а теперь, в семнадцать лет, почему-то - Кларисса не могла взять в толк почему - она вдруг стала ужасно серьезна; как гиацинт, облитый зеленым глянцем и по почкам чуть-чуть тронутый краской; без солнца выросший гиацинт.
She stood quite still and looked at her mother; but the door was ajar, and outside the door was Miss Kilman, as Clarissa knew; Miss Kilman in her mackintosh, listening to whatever they said. Она стояла не шевелясь и смотрела на мать; но дверь была полуотворена, и за дверью, Кларисса знала, была мисс Килман; мисс Килман, в своем макинтоше, подслушивала под дверью.
Yes, Miss Kilman stood on the landing, and wore a mackintosh; but had her reasons. First, it was cheap; second, she was over forty; and did not, after all, dress to please. She was poor, moreover; degradingly poor. Otherwise she would not be taking jobs from people like the Dalloways; from rich people, who liked to be kind. Mr. Dalloway, to do him justice, had been kind. But Mrs. Dalloway had not. She had been merely condescending. She came from the most worthless of all classes--the rich, with a smattering of culture. They had expensive things everywhere; pictures, carpets, lots of servants. She considered that she had a perfect right to anything that the Dalloways did for her. Да, мисс Килман стояла на площадке и действительно в макинтоше; но у нее были резоны. Во-первых, макинтош был дешевый; во-вторых, ей шел пятый десяток, и одевалась она не красоты ради. И она была бедна, можно сказать - нищая. Иначе она б не стала наниматься к таким людям, как Дэллоуэи, - к богачам, которым хочется быть добрыми. Мистер Дэллоуэи, тот, надо отдать ему должное, к ней действительно добр. А вот миссис Дэллоуэи - нет. Просто снисходительна. Она из самой противной среды - богачей с проблесками культуры. Всюду у них понатыканы ценные вещи - картины, ковры. И видимо-невидимо слуг. Мисс Килман никак не считала, что ее тут облагодетельствовали.
She had been cheated. Yes, the word was no exaggeration, for surely a girl has a right to some kind of happiness? And she had never been happy, what with being so clumsy and so poor. And then, just as she might have had a chance at Miss Dolby's school, the war came; and she had never been able to tell lies. Miss Dolby thought she would be happier with people who shared her views about the Germans. She had had to go. It was true that the family was of German origin; spelt the name Kiehlman in the eighteenth century; but her brother had been killed. They turned her out because she would not pretend that the Germans were all villains--when she had German friends, when the only happy days of her life had been spent in Germany! And after all, she could read history. She had had to take whatever she could get. Mr. Dalloway had come across her working for the Friends. He had allowed her (and that was really generous of him) to teach his daughter history. Also she did a little Extension lecturing and so on. Then Our Lord had come to her (and here she always bowed her head). She had seen the light two years and three months ago. Now she did not envy women like Clarissa Dalloway; she pitied them. Вообще ее попросту обобрали. Да, без всякого преувеличения, ведь имеет же каждая девушка право на счастье? А она никогда не была счастлива, никогда, такая неимущая, нескладная. И как раз, когда все могло б так хорошо обернуться - в школе у мисс Долби, - началась война; и она никогда не умела врать. И мисс Долби сочла, что ей место скорей среди тех, кто разделяет ее взгляды на немцев. Ей пришлось уйти. Да, верно, семья их немецкого происхождения; в восемнадцатом веке еще и фамилия писалась на немецкий манер, через долгое "и"; но ее брат ведь погиб на фронте. Ее выгнали, потому что она не могла делать вид, будто немцы все до единого сволочи - когда у нее друзья немцы, и если уж были у нее в жизни счастливые дни, так только в Германии! А уж в истории, в конце концов, она кое-что смыслила. И пришлось хвататься за все. Мистер Дэллоуэи наткнулся на нее, когда она работала в "Обществе друзей" [официальное название секты квакеров]. Он дал ей возможность (и очень с его стороны великодушно) преподавать его дочке историю. Потом подвернулось еще несколько лекций на вечернем факультете и прочее. А потом к ней явился Господь (тут она обычно склоняла голову). Два года и три месяца как она прозрела. И теперь она уже не завидовала женщинам вроде Клариссы Дэллоуэи; она их жалела.
She pitied and despised them from the bottom of her heart, as she stood on the soft carpet, looking at the old engraving of a little girl with a muff. With all this luxury going on, what hope was there for a better state of things? Instead of lying on a sofa-- "My mother is resting," Elizabeth had said--she should have been in a factory; behind a counter; Mrs. Dalloway and all the other fine ladies! Она жалела и презирала их всей душой, стоя на пушистом ковре перед старинной гравюрой - девочка с муфтой. При такой роскоши - где же надежда на спасение? Чем валяться на кушетке (Элизабет сказала: "Мама отдыхает"), постоять бы у станка; за стойкой; миссис Дэллоуэи и прочим дамам из общества!
Bitter and burning, Miss Kilman had turned into a church two years three months ago. She had heard the Rev. Edward Whittaker preach; the boys sing; had seen the solemn lights descend, and whether it was the music, or the voices (she herself when alone in the evening found comfort in a violin; but the sound was excruciating; she had no ear), the hot and turbulent feelings which boiled and surged in her had been assuaged as she sat there, and she had wept copiously, and gone to call on Mr. Whittaker at his private house in Kensington. It was the hand of God, he said. The Lord had shown her the way. So now, whenever the hot and painful feelings boiled within her, this hatred of Mrs. Dalloway, this grudge against the world, she thought of God. She thought of Mr. Whittaker. Rage was succeeded by calm. A sweet savour filled her veins, her lips parted, and, standing formidable upon the landing in her mackintosh, she looked with steady and sinister serenity at Mrs. Dalloway, who came out with her daughter. Вся горя гневом, мисс Килман два года и три месяца назад зашла в церковь. Она слушала, как проповедует его преподобие Эдвард Уиттекер, как поют мальчики; видела, как плывут по нефу торжественные свечи; и то ли от музыки, то ли от голосов (одинокими вечерами она сама тешилась скрипкой; правда, звук получался бедственный; у нее не было слуха) буря в душе ее стихла, и, пролив обильные слезы, она пошла к мистеру Уиттекеру с визитом, на дом, в Кенсингтон. Это рука Всевышнего, сказал он. Господь указал ей путь. И теперь, как только в ней вскипали горькие чувства, ненависть к миссис Дэллоуэй и вообще обида и озлобление, она всегда думала о Господе. Она думала о мистере Уиттекере. И ярость сменялась покоем. И сладость бежала по жилам, и приоткрылись губы, когда, тяжко стоя на площадке, она пристальным, зловеще-ясным взглядом следила, как миссис Дэллоуэй выходит из комнаты вместе с дочерью.
Elizabeth said she had forgotten her gloves. That was because Miss Kilman and her mother hated each other. She could not bear to see them together. She ran upstairs to find her gloves. Элизабет сказала, что забыла перчатки. Сказала из-за этой ненависти между матерью и мисс Килман. Она просто не могла их видеть вместе. Она побежала наверх, за перчатками.
But Miss Kilman did not hate Mrs. Dalloway. Turning her large gooseberry-coloured eyes upon Clarissa, observing her small pink face, her delicate body, her air of freshness and fashion, Miss Kilman felt, Fool! Simpleton! You who have known neither sorrow nor pleasure; who have trifled your life away! And there rose in her an overmastering desire to overcome her; to unmask her. If she could have felled her it would have eased her. But it was not the body; it was the soul and its mockery that she wished to subdue; make feel her mastery. If only she could make her weep; could ruin her; humiliate her; bring her to her knees crying, You are right! But this was God's will, not Miss Kilman's. It was to be a religious victory. So she glared; so she glowered. Но нет, в сердце мисс Килман не было ненависти. Остановив крыжовенные глаза на Клариссе, разглядывая узкое розовое лицо, тонкое тело, всю ее, свежую и элегантную, мисс Килман думала: "Дура! Пустышка! Не знаешь ни радости, ни забот; размениваешься на мелочь!" И властное желание в ней поднималось - подмять Клариссу, сорвать с нее маску. Сокрушить бы ее - и мисс Килман стало бы легче. Не тело убить. Ей хотелось покорить ее душу, сбить с нее спесь, чтоб почувствовала. Заставить бы ее плакать; подмять; унизить, чтоб она, на коленях, кричала: "Ваша, ваша правда!" Но на то воля Божья, а не мисс Килман. Это вера должна победить. И мисс Килман смотрела; мисс Килман кипела.
Clarissa was really shocked. This a Christian--this woman! This woman had taken her daughter from her! She in touch with invisible presences! Heavy, ugly, commonplace, without kindness or grace, she know the meaning of life! А Кларисса возмущалась. И она христианка - эта женщина! И эта женщина у нее отнимает дочь! И эта - в общении с незримыми духами! Грузная, безобразная, пошлая, без доброты и милости - и такая знает смысл жизни!
"You are taking Elizabeth to the Stores?" Mrs. Dalloway said. - Вы идете с Элизабет в офицерский? - спросила миссис Дэллоуэй.
Miss Kilman said she was. They stood there. Miss Kilman was not going to make herself agreeable. She had always earned her living. Her knowledge of modern history was thorough in the extreme. She did out of her meagre income set aside so much for causes she believed in; whereas this woman did nothing, believed nothing; brought up her daughter--but here was Elizabeth, rather out of breath, the beautiful girl. Мисс Килман сказала: да, в офицерский магазин. Они стояли друг против друга. Мисс Килман не собиралась подлаживаться к миссис Дэллоуэй. Она всю жизнь сама зарабатывала на хлеб. Новую историю она знала великолепно. Из скудных своих доходов она ухитрялась откладывать на дело, в которое верит; эта же дама за всю свою жизнь палец о палец не ударила; никогда ни во что не верила; а дочь воспитывала... но вот явилась Элизабет, слегка задыхаясь, - красивая девочка.
So they were going to the Stores. Odd it was, as Miss Kilman stood there (and stand she did, with the power and taciturnity of some prehistoric monster armoured for primeval warfare), how, second by second, the idea of her diminished, how hatred (which was for ideas, not people) crumbled, how she lost her malignity, her size, became second by second merely Miss Kilman, in a mackintosh, whom Heaven knows Clarissa would have liked to help. Значит, они собрались в офицерский. И странно: пока мисс Килман стояла здесь, на площадке (стояла, мощная и безгласная, как доисторическое некое чудище в доспехах для первобытных битв), от секунды к секунде таяло понятие о ней, и ненависть (она же к понятиям, а не к людям) исчезала, и от секунды к секунде мисс Килман лишалась размеров и злобности и становилась обыкновенной мисс Килман, в макинтоше, которой, видит Бог, Кларисса бы очень хотела помочь.
At this dwindling of the monster, Clarissa laughed. Saying good- bye, she laughed. Превращение чудища рассмешило Клариссу. Прощаясь с ними, Кларисса смеялась.
Off they went together, Miss Kilman and Elizabeth, downstairs. И они пошли парочкой - мисс Килман с Элизабет - по лестнице вниз.
With a sudden impulse, with a violent anguish, for this woman was taking her daughter from her, Clarissa leant over the bannisters and cried out, И вдруг у Клариссы сжалось сердце от того, что эта женщина уводит от нее дочь, и, перегнувшись через перила, она крикнула:
"Remember the party! Remember our party tonight!" - Прием! Не забудь, у нас сегодня прием!
But Elizabeth had already opened the front door; there was a van passing; she did not answer. Но Элизабет уже отворила парадную дверь; мимо гремел грузовик; она не ответила.
Love and religion! thought Clarissa, going back into the drawing- room, tingling all over. How detestable, how detestable they are! For now that the body of Miss Kilman was not before her, it overwhelmed her--the idea. The cruelest things in the world, she thought, seeing them clumsy, hot, domineering, hypocritical, eavesdropping, jealous, infinitely cruel and unscrupulous, dressed in a mackintosh coat, on the landing; love and religion. Had she ever tried to convert any one herself? Did she not wish everybody merely to be themselves? And she watched out of the window the old lady opposite climbing upstairs. Let her climb upstairs if she wanted to; let her stop; then let her, as Clarissa had often seen her, gain her bedroom, part her curtains, and disappear again into the background. Somehow one respected that--that old woman looking out of the window, quite unconscious that she was being watched. There was something solemn in it--but love and religion would destroy that, whatever it was, the privacy of the soul. The odious Kilman would destroy it. Yet it was a sight that made her want to cry. "Любовь и религия! - думала Кларисса, возвращаясь в гостиную, вся клокоча. - Омерзительны, омерзительны и та и другая". Потому что теперь, когда мисс Килман тут не было, ею снова овладело понятие. Самые жестокие две вещи на свете, думала она и так и видела их неуклюжесть, ярость, властность, каверзность, бесстыдство, когда, в макинтоше, они стоят и подслушивают под дверью; любовь и религия. Разве сама она пыталась кого-нибудь обращать? Разве не желает она каждому, чтоб был самим собою? Она посмотрела в окно на старушку, поднимавшуюся по лестнице в доме напротив. И пусть себе поднимается, раз хочется ей; пусть остановится; а потом пусть, как часто наблюдала Кларисса, пусть войдет к себе в спальню, раздвинет занавеси и опять скроется в комнатной глубине. Как-то это уважаешь: старушка выглядывает в окно и знать не знает, что на нее сейчас смотрят. И что-то тут даже важное и печальное, что ли, - но любви и религии только б это разрушить - неприкосновенность души. Мерзкой Килманше только б это разрушить. А зрелище меж тем такое, что хочется плакать.
Love destroyed too. Everything that was fine, everything that was true went. Take Peter Walsh now. There was a man, charming, clever, with ideas about everything. If you wanted to know about Pope, say, or Addison, or just to talk nonsense, what people were like, what things meant, Peter knew better than any one. It was Peter who had helped her; Peter who had lent her books. But look at the women he loved--vulgar, trivial, commonplace. Think of Peter in love--he came to see her after all these years, and what did he talk about? Himself. Horrible passion! she thought. Degrading passion! she thought, thinking of Kilman and her Elizabeth walking to the Army and Navy Stores. И любовь разрушает тоже. Все прекрасное, истинное - все проходит. Например, Питер Уолш. Прелестный человек - умница, полон разных идей. Если тебе надо узнать про Попа, скажем, или про Аддисона, или просто поболтать-посплетничать, обсудить новости - лучше Питера никого не найти. Это ведь Питеру она стольким обязана; это он ей давал читать книжки. Но в каких он женщин вечно влюбляется - пошлые, вульгарные, заурядные. Влюблен! Через столько лет приходит повидаться и о чем говорит? О себе. Ужасная страсть, подумала она. Унизительная страсть! - подумала она и вспомнила, что Килманша с ее Элизабет идет сейчас в офицерский.
Big Ben struck the half-hour. Биг-Бен пробил полчаса.
How extraordinary it was, strange, yes, touching, to see the old lady (they had been neighbours ever so many years) move away from the window, as if she were attached to that sound, that string. Gigantic as it was, it had something to do with her. Down, down, into the midst of ordinary things the finger fell making the moment solemn. She was forced, so Clarissa imagined, by that sound, to move, to go--but where? Clarissa tried to follow her as she turned and disappeared, and could still just see her white cap moving at the back of the bedroom. She was still there moving about at the other end of the room. Why creeds and prayers and mackintoshes? when, thought Clarissa, that's the miracle, that's the mystery; that old lady, she meant, whom she could see going from chest of drawers to dressing-table. She could still see her. And the supreme mystery which Kilman might say she had solved, or Peter might say he had solved, but Clarissa didn't believe either of them had the ghost of an idea of solving, was simply this: here was one room; there another. Did religion solve that, or love? Как это поразительно, странно, да, странно и трогательно: вот старушка (а они ведь давным-давно с ней соседки) отошла от окна, будто Биг-Бен ее оттянул, звук оттянул, канатом. Огромный - а ведь тоже связан с этой старушкой. Вниз, вниз, вниз, в гущу обыденщины падает перст и делает миг важным. Старушку, Кларисса решила, звук просто понуждает двигаться - но куда? Кларисса следила за ней глазами, когда она отошла от окна. Вот белый чепчик мелькнул в глубине комнаты. Она там еще, в комнате, ходит. И к чему тут символ веры, и молитвы, и макинтоши? Если, думала Кларисса, вот оно - чудо, вот она - тайна: старушка, и она копошится и передвигается от шифоньерки к трюмо. Ее еще видно. И высшая тайна, в которую Килманша якобы проникла или Питер якобы проник, но Кларисса-то знает - ничего подобного, и отдаленно они не проникли, - ведь высшая тайна - вот она: здесь одна комната; там другая. Ну и может религия в это проникнуть? Или любовь?
Love--but here the other clock, the clock which always struck two minutes after Big Ben, came shuffling in with its lap full of odds and ends, which it dumped down as if Big Ben were all very well with his majesty laying down the law, so solemn, so just, but she must remember all sorts of little things besides--Mrs. Marsham, Ellie Henderson, glasses for ices--all sorts of little things came flooding and lapping and dancing in on the wake of that solemn stroke which lay flat like a bar of gold on the sea. Mrs. Marsham, Ellie Henderson, glasses for ices. She must telephone now at once. Любовь... но тут другие часы, они всегда на две минуты отстают от Биг-Бена, подоспели и вытряхнули полный подол пустяков, будто напомнили, что Биг-Бен, разумеется, величаво, непреложно, торжественно провозгласил конечную истину, но остается еще бездна разного вздора - миссис Мэшем, Элли Хендерсон, вазочки для мороженого, - и бездна разного вздора, плескаясь, танцуя и брызгаясь, неслась в кильватере торжественного звука, который уже золотом лег на морские воды. Миссис Мэшем, Элли Хендерсон, вазочки для мороженого - надо скорей позвонить.
Volubly, troublously, the late clock sounded, coming in on the wake of Big Ben, with its lap full of trifles. Beaten up, broken up by the assault of carriages, the brutality of vans, the eager advance of myriads of angular men, of flaunting women, the domes and spires of offices and hospitals, the last relics of this lap full of odds and ends seemed to break, like the spray of an exhausted wave, upon the body of Miss Kilman standing still in the street for a moment to mutter "It is the flesh." Запинаясь, захлебываясь в кильватере Биг-Бена, вытряхивали опаздывающие часы свой подол пустяков. Мятые, давленые, перемолотые натиском грузовиков, прытью пролеток, трусцой деловитых господ, поступью плавных матрон, куполами и шпилями больниц, учреждений, пустяки, как брызги разбитой волны, окатили мисс Килман, когда она, замерев на секунду, пробормотала: "Все плоть".
It was the flesh that she must control. Clarissa Dalloway had insulted her. That she expected. But she had not triumphed; she had not mastered the flesh. Ugly, clumsy, Clarissa Dalloway had laughed at her for being that; and had revived the fleshly desires, for she minded looking as she did beside Clarissa. Nor could she talk as she did. But why wish to resemble her? Why? She despised Mrs. Dalloway from the bottom of her heart. She was not serious. She was not good. Her life was a tissue of vanity and deceit. Yet Doris Kilman had been overcome. She had, as a matter of fact, very nearly burst into tears when Clarissa Dalloway laughed at her. "It is the flesh, it is the flesh," she muttered (it being her habit to talk aloud) trying to subdue this turbulent and painful feeling as she walked down Victoria Street. She prayed to God. She could not help being ugly; she could not afford to buy pretty clothes. Clarissa Dalloway had laughed--but she would concentrate her mind upon something else until she had reached the pillar-box. At any rate she had got Elizabeth. But she would think of something else; she would think of Russia; until she reached the pillar-box. Надо держать в узде свою плоть. Кларисса Дэллоуэй ее оскорбила. Что ж, ничего неожиданного. Но она-то была не на высоте; не совладала с плотью. Ну да, нескладная, некрасивая - Кларисса над этим смеялась и пробудила в ней плотские помыслы: ей стало неприятно так выглядеть рядом с Клариссой. И манеры говорить ей такой не дано. Но зачем ей быть на нее похожей? Зачем? Она всей душой презирала миссис Дэллоуэй. Несерьезная. Недобрая. Вся жизнь - сплошное тщеславие и обман. И все равно Дорис Килман была не на высоте. Честно говоря, она чуть не расплакалась, когда Кларисса Дэллоуэй над ней насмеялась. "Все плоть, плоть", - бормотала она (по своей привычке - бормотать себе под нос), шла по Виктория-стрит и душила гадкое, непослушное чувство. Она воззвала к Господу. Она же не виновата, что уродливая и ей не по карману красивые платья. Кларисса Дэллоуэй над ней насмеялась... но лучше сосредоточиться на другом, пока она не дойдет до той почтовой тумбы. И зато у нее есть Элизабет. Но лучше думать о другом; например, о России; до почтовой тумбы - думать о России.
How nice it must be, she said, in the country, struggling, as Mr. Whittaker had told her, with that violent grudge against the world which had scorned her, sneered at her, cast her off, beginning with this indignity--the infliction of her unlovable body which people could not bear to see. Do her hair as she might, her forehead remained like an egg, bald, white. No clothes suited her. She might buy anything. And for a woman, of course, that meant never meeting the opposite sex. Never would she come first with any one. Sometimes lately it had seemed to her that, except for Elizabeth, her food was all that she lived for; her comforts; her dinner, her tea; her hot-water bottle at night. But one must fight; vanquish; have faith in God. Mr. Whittaker had said she was there for a purpose. But no one knew the agony! He said, pointing to the crucifix, that God knew. But why should she have to suffer when other women, like Clarissa Dalloway, escaped? Knowledge comes through suffering, said Mr. Whittaker. Хорошо, наверное, сегодня за городом, пробормотала она, перебарывая, как учил ее мистер Уиттекер, свою ужасную обиду на мир, который над ней насмеялся, оскорбил и вытряхнул, снабдив ее внешностью, за которую никто не полюбит, - ужасная внешность. Как она ни причесывалась, лоб все равно был яйцом - голый, белый. Платья все были ей не к лицу. Ну, а для женщины, ясно, тут никакой надежды встретить кого-то. Для кого-то когда-то сделаться главной. Ей теперь часто сдавалось, что кроме Элизабет у нее единственное утешение - еда; крошечные приятности; обед; чай и еще грелка на ночь. Но надо бороться, одолевать себя; иметь веру в Господа. Мистер Уиттекер ей говорил, она не напрасно живет на свете. Но никому же неведомы эти страдания! А он - рукой на распятье и: "Господу ведомо все". Да, а почему ей страдать? Другие вот женщины, вроде Клариссы Дэллоуэй, ничуть не страдают. Но мистер Уиттекер сказал: через муку дается знание.
She had passed the pillar-box, and Elizabeth had turned into the cool brown tobacco department of the Army and Navy Stores while she was still muttering to herself what Mr. Whittaker had said about knowledge coming through suffering and the flesh. "The flesh," she muttered. Она прошла мимо почтовой тумбы, и Элизабет уже повернула в темный прохладный табачный отдел офицерского, а она все еще бормотала про себя слова мистера Уиттекера о знании, дающемся через муки, о плоти. "Плоть", - бормотала она.
What department did she want? Elizabeth interrupted her. - Какой нужен отдел? - справилась Элизабет.
"Petticoats," she said abruptly, and stalked straight on to the lift. - Нижних юбок, - отрубила она и напрямик зашагала к лифту.
Up they went. Elizabeth guided her this way and that; guided her in her abstraction as if she had been a great child, an unwieldy battleship. There were the petticoats, brown, decorous, striped, frivolous, solid, flimsy; and she chose, in her abstraction, portentously, and the girl serving thought her mad. Поднялись. Элизабет направляла ее; она шла в рассеянии, и Элизабет направляла ее, как большого ребенка, как громоздкий военный корабль. Юбки были темные, скромные, были полосатые, кричащие, плотные, воздушные; и она, в рассеянии, выбрала что-то несусветное, и девушка за прилавком глянула на нее как на сумасшедшую.
Elizabeth rather wondered, as they did up the parcel, what Miss Kilman was thinking. They must have their tea, said Miss Kilman, rousing, collecting herself. They had their tea. Элизабет удивлялась, пока перевязывали покупку, - о чем же думает мисс Килман? Надо выпить чаю, сказала мисс Килман, встряхнувшись, взяв себя в руки. И отправились пить чай.
Elizabeth rather wondered whether Miss Kilman could be hungry. It was her way of eating, eating with intensity, then looking, again and again, at a plate of sugared cakes on the table next them; then, when a lady and a child sat down and the child took the cake, could Miss Kilman really mind it? Yes, Miss Kilman did mind it. She had wanted that cake--the pink one. The pleasure of eating was almost the only pure pleasure left her, and then to be baffled even in that! Элизабет удивлялась - неужто мисс Килман так голодна? Уж очень странно она ела - жадно и то и дело кидала взглядом по блюду глазированных пирожных на столике рядом; а потом, когда дама с ребенком села за столик и мальчик взял пирожное - неужели же мисс Килман действительно стало досадно? Да, мисс Килман стало досадно. Ей самой хотелось этого пирожного - именно розового. Кроме еды, ей почти не дано никаких удовольствий - и последнее отнимают!
When people are happy, they have a reserve, she had told Elizabeth, upon which to draw, whereas she was like a wheel without a tyre (she was fond of such metaphors), jolted by every pebble, so she would say staying on after the lesson standing by the fire-place with her bag of books, her "satchel," she called it, on a Tuesday morning, after the lesson was over. And she talked too about the war. After all, there were people who did not think the English invariably right. There were books. There were meetings. There were other points of view. Would Elizabeth like to come with her to listen to So-and-so (a most extraordinary looking old man)? Then Miss Kilman took her to some church in Kensington and they had tea with a clergyman. She had lent her books. Law, medicine, politics, all professions are open to women of your generation, said Miss Kilman. But for herself, her career was absolutely ruined and was it her fault? Good gracious, said Elizabeth, no. У счастливого человека имеются запасные ресурсы, она объясняла Элизабет, ее же, словно колесо с проколотой шиной (она любила такие метафоры), трясет на любом камешке - так говорила она, задержавшись после урока, стоя у камина, обняв свою сумку - "ранец" она ее называла, - по вторникам, после урока. И еще она говорила о войне. В конце концов есть люди, которые не считают, будто англичане всегда правы. Об этом есть книги. Бывают собрания. Есть иная точка зрения. Не хочет ли Элизабет пойти с ней послушать такого-то (невозможного вида старикана)? В другой раз мисс Килман ее водила в одну церковь в Кенсингтоне, и они пили чай со священником. Она носила ей книжки. Юриспруденция, медицина, политика - все поприща открыты дли женщин вашего возраста, говорила мисс Килман. А у нее вот загублена вся карьера, и неужели она виновата? Господи, отвечала Элизабет, ну конечно же нет.
And her mother would come calling to say that a hamper had come from Bourton and would Miss Kilman like some flowers? To Miss Kilman she was always very, very nice, but Miss Kilman squashed the flowers all in a bunch, and hadn't any small talk, and what interested Miss Kilman bored her mother, and Miss Kilman and she were terrible together; and Miss Kilman swelled and looked very plain. But then Miss Kilman was frightfully clever. Elizabeth had never thought about the poor. They lived with everything they wanted,--her mother had breakfast in bed every day; Lucy carried it up; and she liked old women because they were Duchesses, and being descended from some Lord. But Miss Kilman said (one of those Tuesday mornings when the lesson was over), "My grandfather kept an oil and colour shop in Kensington." Miss Kilman made one feel so small. А мама заходила и говорила, что из Бортона прислали корзину с цветами, и, может быть, мисс Килман захочет выбрать себе цветов? Мама всегда бывала очень-очень любезна с мисс Килман, а мисс Килман всегда превращала цветы в какой-то веник, но болтать о пустяках она не хотела, что интересно ей, то скучно маме, и когда они вместе - на них невозможно смотреть, мисс Килман пыжится и делается безобразной, но она ужасно умная, мисс Килман. Элизабет никогда не думает о бедняках. У них у самих есть все что душе угодно - мать ее каждый день завтракает в постели; Люси ей тащит поднос; и старушки ей нравятся, только если они герцогини, происходят от лордов. А мисс Килман как-то сказала (во вторник, после урока): "У моего дедушки была москательная в Кенсингтоне". Мисс Килман не похожа ни на кого из знакомых; при ней себя чувствуешь просто ничтожеством.
Miss Kilman took another cup of tea. Elizabeth, with her oriental bearing, her inscrutable mystery, sat perfectly upright; no, she did not want anything more. She looked for her gloves--her white gloves. They were under the table. Ah, but she must not go! Miss Kilman could not let her go! this youth, that was so beautiful, this girl, whom she genuinely loved! Her large hand opened and shut on the table. Мисс Килман приступила ко второй чашке. Элизабет, со своей восточной непроницаемостью, очень прямо сидела на стуле; нет-нет, больше ей ничего не нужно. Она поискала взглядом перчатки - свои белые перчатки. Оказалось, они под столом. Ах, неужели она уходит! Мисс Килман так не хотелось ее отпускать! Молодую, красивую, милую-милую девушку! Большая пятерня мисс Килман растопырилась и сжалась на столе.
But perhaps it was a little flat somehow, Elizabeth felt. And really she would like to go. Несколько вялая ладонь, показалось Элизабет. И, в общем, ей уже надо было идти.
But said Miss Kilman, Но мисс Килман сказала:
"I've not quite finished yet." - Я же не кончила.
Of course, then, Elizabeth would wait. But it was rather stuffy in here. О, разумеется, в таком случае Элизабет готова была подождать, хотя здесь и душно, пожалуй.
"Are you going to the party to-night?" Miss Kilman said. Elizabeth supposed she was going; her mother wanted her to go. She must not let parties absorb her, Miss Kilman said, fingering the last two inches of a chocolate щclair. - Вы идете сегодня на этот прием? - спросила мисс Килман. Элизабет думала пойти, мама же просила. Ей не следует увлекаться приемами, сказала мисс Килман, принимаясь за последний кусочек шоколадного эклера.
She did not much like parties, Elizabeth said. Miss Kilman opened her mouth, slightly projected her chin, and swallowed down the last inches of the chocolate щclair, then wiped her fingers, and washed the tea round in her cup. Элизабет возразила, что не так уж любит приемы. Мисс Килман разинула рот, чуть выдвинула подбородок и заглотнула последний кусочек шоколадного эклера; потом вытерла пальцы, поболтала в чашечке чай.
She was about to split asunder, she felt. The agony was so terrific. If she could grasp her, if she could clasp her, if she could make her hers absolutely and forever and then die; that was all she wanted. But to sit here, unable to think of anything to say; to see Elizabeth turning against her; to be felt repulsive even by her--it was too much; she could not stand it. The thick fingers curled inwards. Она чувствовала, что вот-вот разорвется на части. Какое мучение. Победить бы ее, подчинить и держать в узде, а там хоть умереть; ничего больше не надо; но сидеть, не находить слов, видеть, что Элизабет против нее восстает, что она и ей противна - это слишком; это непереносимо. И скрючились толстые пальцы.
"I never go to parties," said Miss Kilman, just to keep Elizabeth from going. "People don't ask me to parties"--and she knew as she said it that it was this egotism that was her undoing; Mr. Whittaker had warned her; but she could not help it. She had suffered so horribly. "Why should they ask me?" she said. "I'm plain, I'm unhappy." She knew it was idiotic. But it was all those people passing--people with parcels who despised her, who made her say it. However, she was Doris Kilman. She had her degree. She was a woman who had made her way in the world. Her knowledge of modern history was more than respectable. - Я-то на приемах не бываю, - сказала мисс Килман, только чтоб задержать Элизабет. - Меня на приемы не зовут, - сказала и поняла, что вся беда ее - эгоизм; мистер Уиттекер предупреждал; но ничего не поделаешь; слишком ей плохо. - А зачем меня звать? - сказала она. - Я некрасивая, я несчастная. - Она поняла, что это ужасно глупо. Но все потому, что мимо шли и шли со свертками, и презирали ее, не то бы никогда она так не сказала. Все же она была не кто-нибудь, а Дорис Килман. Получила диплом. Кой-чего в жизни достигла. Ее осведомленность в новой истории по меньшей мере заслуживала уважения.
"I don't pity myself," she said. "I pity"--she meant to say "your mother" but no, she could not, not to Elizabeth. "I pity other people," she said, "more." - Я себя не жалею, - сказала она. - Я жалею... - на языке вертелось "вашу матушку", но нет, не могла она такое сказать Элизабет. - Я куда больше жалею других.
Like some dumb creature who has been brought up to a gate for an unknown purpose, and stands there longing to gallop away, Elizabeth Dalloway sat silent. Was Miss Kilman going to say anything more? Как бессловесный зверек, который по чьей-то воле очутился перед неведомыми воротами и рвется умчаться прочь, молчала Элизабет Дэллоуэй. Мисс Килман, кажется, хотела что-то еще сказать?
"Don't quite forget me," said Doris Kilman; her voice quivered. Right away to the end of the field the dumb creature galloped in terror. - Вы уж совсем-то не забывайте меня, - сказала Дорис Килман; голос дрогнул; в ужасе ускакал прочь к далекому краю поля спугнутый бессловесный зверек.
The great hand opened and shut. Растопырилась и сжалась на столе большая пятерня.
Elizabeth turned her head. The waitress came. One had to pay at the desk, Elizabeth said, and went off, drawing out, so Miss Kilman felt, the very entrails in her body, stretching them as she crossed the room, and then, with a final twist, bowing her head very politely, she went. Элизабет повернула голову. Подходила официантка. Надо уплатить в кассу, сказала Элизабет, и ушла, и потянула за собой, чувствовала мисс Килман, все кишки ее, потянула их за собой через весь зал и, рванув в последний раз, очень вежливо на прощанье кивнула и вышла.
She had gone. Miss Kilman sat at the marble table among the щclairs, stricken once, twice, thrice by shocks of suffering. She had gone. Mrs. Dalloway had triumphed. Elizabeth had gone. Beauty had gone, youth had gone. Она ушла. Мисс Килман сидела за мраморным столиком в окружении эклеров, и ее дважды, трижды пронзила острая мука. Ушла. Миссис Дэллоуэй одержала верх. Элизабет ушла. Красота ушла. Юность ушла.
So she sat. She got up, blundered off among the little tables, rocking slightly from side to side, and somebody came after her with her petticoat, and she lost her way, and was hemmed in by trunks specially prepared for taking to India; next got among the accouchement sets, and baby linen; through all the commodities of the world, perishable and permanent, hams, drugs, flowers, stationery, variously smelling, now sweet, now sour she lurched; saw herself thus lurching with her hat askew, very red in the face, full length in a looking-glass; and at last came out into the street. А она осталась сидеть. Потом она встала и вот пошла, ударяясь о столики, покачиваясь, и кто-то ее догнал, с забытым пакетом; и она заблудилась, застряла перед сундуками, приготовленными для отправки в Индию; попала в самую гущу наборов для рожениц и белья для младенцев; мимо бездны товаров, скоропортящихся и вечных, вин, колбас, цветов и бумаги, мимо разнообразия запахов, сладких, кислых, шатаясь, она пробралась, увидела себя самое, шатающуюся, в сползшей набекрень шляпе, красную - во весь рост в зеркале; и выбралась наконец на улицу.
The tower of Westminster Cathedral rose in front of her, the habitation of God. In the midst of the traffic, there was the habitation of God. Doggedly she set off with her parcel to that other sanctuary, the Abbey, where, raising her hands in a tent before her face, she sat beside those driven into shelter too; the variously assorted worshippers, now divested of social rank, almost of sex, as they raised their hands before their faces; but once they removed them, instantly reverent, middle class, English men and women, some of them desirous of seeing the wax works. Башня Вестминстерского собора высилась перед ней - обиталище Господа. Среди грохота улицы - обиталище Господа. Со свертком в руке, она тяжко ринулась к другой святыне, к Аббатству, и там, держа перед собой пальцы крышей, села рядом с другими, тоже нашедшими тут прибежище; прихожане разного пошиба, держа перед собой пальцы крышей, они были лишены социального положения, почти лишены пола; но стоило им эти пальцы отнять от лица, как тотчас же обнаруживались благоговейные, средние англичане и англичанки, причем иным не терпелось взглянуть на восковые фигуры.
But Miss Kilman held her tent before her face. Now she was deserted; now rejoined. New worshippers came in from the street to replace the strollers, and still, as people gazed round and shuffled past the tomb of the Unknown Warrior, still she barred her eyes with her fingers and tried in this double darkness, for the light in the Abbey was bodiless, to aspire above the vanities, the desires, the commodities, to rid herself both of hatred and of love. Her hands twitched. She seemed to struggle. Yet to others God was accessible and the path to Him smooth. Mr. Fletcher, retired, of the Treasury, Mrs. Gorham, widow of the famous K.C., approached Him simply, and having done their praying, leant back, enjoyed the music (the organ pealed sweetly), and saw Miss Kilman at the end of the row, praying, praying, and, being still on the threshold of their underworld, thought of her sympathetically as a soul haunting the same territory; a soul cut out of immaterial substance; not a woman, a soul. Но мисс Килман не опускала рук; то она оставалась одна, то вновь ее окружали. С улицы входили на смену ушедшим, и пока шаркали вокруг могилы Неизвестного солдата, пока глазели по сторонам, она заслоняла глаза пальцами, чтоб в этой удвоенной тьме - ибо свет в Аббатстве бесплотный - вознестись над желаниями, суетой и товарами, освободиться от ненависти и от любви. Руки у нее дергались. Она будто боролась. А для других Господь был доступен, и удобна к нему тропа. Мистер Флетчер, на пенсии, из министерства финансов, миссис Горэм, вдова известного адвоката, приближались к нему запросто и, сотворив молитву, откидывались на сиденье, наслаждались музыкой (нежно звенел орган) и видели, как на краю скамьи мисс Килман молится, молится, молится, и, застряв на пороге своего дольнего мира, они полагали сочувственно, что и ее душа обитает в тех же пределах; душа воздушная, эфемерная; не эта женщина, но ее душа.
But Mr. Fletcher had to go. He had to pass her, and being himself neat as a new pin, could not help being a little distressed by the poor lady's disorder; her hair down; her parcel on the floor. She did not at once let him pass. But, as he stood gazing about him, at the white marbles, grey window panes, and accumulated treasures (for he was extremely proud of the Abbey), her largeness, robustness, and power as she sat there shifting her knees from time to time (it was so rough the approach to her God--so tough her desires) impressed him, as they had impressed Mrs. Dalloway (she could not get the thought of her out of her mind that afternoon), the Rev. Edward Whittaker, and Elizabeth too. Однако мистеру Флетчеру было пора. Ему пришлось побеспокоить мисс Килман, и, сам будучи одет как картинка, он несколько огорчился неряшеством бедной особы; волосы распущены; сверток валяется на полу. Она не сразу его пропустила. Но покуда он стоял и оглядывал беломраморные статуи, серые оконные переплеты, все несметные сокровища (он чрезвычайно гордился Аббатством), мощь и грузность ее тела, время от времени тяжко ерзающего по скамье (до того труден был доступ к ее Господу, до того необоримы желания), впечатлили его, как впечатляли они миссис Дэллоуэй (которая весь день не могла ее выкинуть из головы), преподобного Эдварда Уиттекера и Элизабет тоже.
And Elizabeth waited in Victoria Street for an omnibus. It was so nice to be out of doors. She thought perhaps she need not go home just yet. It was so nice to be out in the air. So she would get on to an omnibus. And already, even as she stood there, in her very well cut clothes, it was beginning. . . . People were beginning to compare her to poplar trees, early dawn, hyacinths, fawns, running water, and garden lilies; and it made her life a burden to her, for she so much preferred being left alone to do what she liked in the country, but they would compare her to lilies, and she had to go to parties, and London was so dreary compared with being alone in the country with her father and the dogs. Элизабет ждала автобуса на Виктория-стрит. Она радовалась, что вырвалась из магазина. Домой ей идти пока не хотелось. Хорошо погулять немного на свежем воздухе. Надо сесть в автобус. И уже, пока она стояла на остановке в своем превосходно сшитом плаще, - начиналось... Уже начинали ее сравнивать с тополями, и ранней зарей, и гиацинтами, ланями, текучей струей и садовыми лилиями; а это страшно отравляло ей жизнь, потому что она мечтала делать что вздумается в деревенской тиши, а всем хотелось ее сравнивать с лилиями, и ее заставляли ходить на приемы и торчать в этом жутком Лондоне, когда так хорошо в деревенской тиши только с отцом и собаками.
Buses swooped, settled, were off--garish caravans, glistening with red and yellow varnish. But which should she get on to? She had no preferences. Of course, she would not push her way. She inclined to be passive. It was expression she needed, but her eyes were fine, Chinese, oriental, and, as her mother said, with such nice shoulders and holding herself so straight, she was always charming to look at; and lately, in the evening especially, when she was interested, for she never seemed excited, she looked almost beautiful, very stately, very serene. What could she be thinking? Every man fell in love with her, and she was really awfully bored. For it was beginning. Her mother could see that--the compliments were beginning. That she did not care more about it--for instance for her clothes--sometimes worried Clarissa, but perhaps it was as well with all those puppies and guinea pigs about having distemper, and it gave her a charm. And now there was this odd friendship with Miss Kilman. Well, thought Clarissa about three o'clock in the morning, reading Baron Marbot for she could not sleep, it proves she has a heart. Автобусы налетали на остановку, замирали, трогались с места, вульгарно сверкая красным и желтым лаком. В какой сесть? В общем, все равно. Лишь бы не протискиваться. Элизабет предпочитала покой. Ей именно живости не хватало, но глаза у нее были прекрасные, китайские, восточные глаза, и с такими плечами и осанкой, говорила ее мать, она всегда выглядела прелестно; а в последнее время, особенно по вечерам, когда разговор занимал ее (взволновать ее, впрочем, не удавалось), она казалась почти красавицей - величавая, тихая. Но о чем она думала? Все влюблялись в нее, она же не в шутку скучала. Из-за того что - начиналось. Мать видела - начинались комплименты. То, что ей в самом деле наплевать на поклонников - и на тряпки, кстати, тоже, - даже беспокоило Клариссу, но, может, так оно лучше, может, все эти морские свинки, щенки со своей чумкой и создают ее очарование? А теперь еще дружба эта нелепая с мисс Килман. Ничего, думала Кларисса в три часа дня, читая барона Марбо, потому что сон к ней не шел, ничего, значит, есть у девочки сердце.

К началу страницы

Начало | Предыдущая | Следующая

Граммтаблицы | Тексты

Hosted by uCoz