English | Русский | "Poor old woman," said Rezia Warren Smith, waiting to cross. | - Бедная старуха, - сказала Реция Уоррен-Смит. |
Oh poor old wretch! | Надо ж дойти до такого, думала она, ожидая у перехода. |
Suppose it was a wet night? Suppose one's father, or somebody who had known one in better days had happened to pass, and saw one standing there in the gutter? And where did she sleep at night? | А вдруг ночью дождь? Вот будешь так стоять, а мимо пройдет твой отец или кто-то, кто знал тебя в лучшие дни, и увидит, до чего докатилась... И где она спит по ночам? |
Cheerfully, almost gaily, the invincible thread of sound wound up into the air like the smoke from a cottage chimney, winding up clean beech trees and issuing in a tuft of blue smoke among the topmost leaves. "And if some one should see, what matter they?" | Бодро, весело даже, неукротимая ниточка песни вплеталась в день, как сельский дымок вплетается в чистую зелень буков, чтоб потом синей пасмой выбиться из-под верхних листьев. "Пусть смотрят, пусть видят, не все ли равно?" |
Since she was so unhappy, for weeks and weeks now, Rezia had given meanings to things that happened, almost felt sometimes that she must stop people in the street, if they looked good, kind people, just to say to them "I am unhappy"; and this old woman singing in the street "if some one should see, what matter they?" made her suddenly quite sure that everything was going to be right. They were going to Sir William Bradshaw; she thought his name sounded nice; he would cure Septimus at once. And then there was a brewer's cart, and the grey horses had upright bristles of straw in their tails; there were newspaper placards. It was a silly, silly dream, being unhappy. | С тех пор как стало ей плохо, вот уже несколько недель, Реция сделалась ужасно чувствительная, все на нее действовало, буквально все, иногда ей просто хотелось остановить кого-то на улице, кого-то хорошего, доброго с виду, и сказать: "Мне плохо"; но когда она услышала, как старуха поет: "Пусть смотрят, пусть видят, не все ли равно?" - она вдруг поняла, что все будет хорошо, они придут к сэру Уильяму Брэдшоу, у него даже фамилия приятная, и он сразу вылечит Септимуса. А рядом стояла подвода пивовара, у пегих битюгов в хвостах торчала солома; а дальше висели газеты. Ерунда, ей просто почудилось, будто ей плохо. |
So they crossed, Mr. and Mrs. Septimus Warren Smith, and was there, after all, anything to draw attention to them, anything to make a passer-by suspect here is a young man who carries in him the greatest message in the world, and is, moreover, the happiest man in the world, and the most miserable? Perhaps they walked more slowly than other people, and there was something hesitating, trailing, in the man's walk, but what more natural for a clerk, who has not been in the West End on a weekday at this hour for years, than to keep looking at the sky, looking at this, that and the other, as if Portland Place were a room he had come into when the family are away, the chandeliers being hung in holland bags, and the caretaker, as she lets in long shafts of dusty light upon deserted, queer-looking armchairs, lifting one corner of the long blinds, explains to the visitors what a wonderful place it is; how wonderful, but at the same time, he thinks, as he looks at chairs and tables, how strange. | И они перешли улицу - мистер и миссис Уоррен-Смит, - и кто из прохожих догадался бы, что этот молодой человек несет избавление миру и вдобавок он счастливейший человек на земле и самый несчастный? Возможно, шли они несколько медленнее других, и молодой человек ступал как-то нехотя и с запинками, но это естественная походка для служащего, годами не наведывавшегося по будням в этот час дня в Уэст-Энд, и потому он поглядывает в небо, озирается туда-сюда, будто Портленд-Плейс - зала, куда он вошел, когда хозяева дома в отъезде, и люстры раскачиваются в чехлах, и смотрительница, приподняв уголок длинной шторы и пустив пыльный луч к сиротливому, на себя не похожему креслу, объясняет посетителям, как тут чудесно, да, в самом деле чудесно, но как-то странно, однако, думает он. |
To look at, he might have been a clerk, but of the better sort; for he wore brown boots; his hands were educated; so, too, his profile-- his angular, big-nosed, intelligent, sensitive profile; but not his lips altogether, for they were loose; and his eyes (as eyes tend to be), eyes merely; hazel, large; so that he was, on the whole, a border case, neither one thing nor the other, might end with a house at Purley and a motor car, or continue renting apartments in back streets all his life; one of those half- educated, self-educated men whose education is all learnt from books borrowed from public libraries, read in the evening after the day's work, on the advice of well-known authors consulted by letter. | С виду он и был похож на служащего, правда служащего высшего класса; у него были желтые ботинки; руки интеллигентного человека; тоже и профиль - резкий, носатый, умный и тонкий профиль; но губы подкачали, губы были расшлепанные; а глаза (это с глазами часто) были просто глаза и глаза - большие, карие; так что, в общем, неясно, куда его отнести - ни то ни се; такой может в конце концов зажить в своем доме на Поли и обзавестись машиной, а может всю жизнь проболтаться по меблирашкам; из тех недоучек, самоучек, которые все образование черпают из библиотечных книжек и читают их вечером, после работы, согласно советам известных писателей, выпрашиваемым по почте. |
As for the other experiences, the solitary ones, which people go through alone, in their bedrooms, in their offices, walking the fields and the streets of London, he had them; had left home, a mere boy, because of his mother; she lied; because he came down to tea for the fiftieth time with his hands unwashed; because he could see no future for a poet in Stroud; and so, making a confidant of his little sister, had gone to London leaving an absurd note behind him, such as great men have written, and the world has read later when the story of their struggles has become famous. | Что же до всех прочих переживаний, которые каждый одолевает в одиночку, в спальне, за рабочим столом, бродя по полям, и лугам, и по лондонским улицам, - они были у него; совсем мальчишкой он ушел из дому, из-за матери; она лгала; потому что он в сотый раз вышел к чаю, не вымывши рук; потому что в Страуде, он это понял, для поэта не было будущего; и вот он посвятил в свой замысел только сестренку и сбежал в Лондон, оставив родителям нелепую записку, какие пишут все великие люди, а мир читает только тогда, когда уже притчей во языцех сделается история их борьбы и лишений. |
London has swallowed up many millions of young men called Smith; thought nothing of fantastic Christian names like Septimus with which their parents have thought to distinguish them. Lodging off the Euston Road, there were experiences, again experiences, such as change a face in two years from a pink innocent oval to a face lean, contracted, hostile. But of all this what could the most observant of friends have said except what a gardener says when he opens the conservatory door in the morning and finds a new blossom on his plant:--It has flowered; flowered from vanity, ambition, idealism, passion, loneliness, courage, laziness, the usual seeds, which all muddled up (in a room off the Euston Road), made him shy, and stammering, made him anxious to improve himself, made him fall in love with Miss Isabel Pole, lecturing in the Waterloo Road upon Shakespeare. | Лондон заглатывал миллионами молодых людей по фамилии Смит; не принимал во внимание невообразимых имен, вроде имени "Септимус", какими родители надеялись выделить их из множеств. Если вы снимаете комнату за Юстон-Роуд, переживаний у вас достаточно, чтоб у вас изменилось лицо и за два года из наивно-розового овала превратилось в лицо тощее, угрюмое и неприязненное. И однако, что мог бы сказать чуткий и наблюдательный друг? Да то же, что скажет садовник, открыв поутру дверь теплицы и обнаружив там новый цветок. Он скажет: "Расцвел". Расцвел из суеты, тщеславия, выспренности, страсти, тоски, дерзновения и лени, обычного семени; все смешалось (в комнате за Юстон-Роуд), и он сделался робок, стал заикаться, решил исправиться, усовершенствоваться и влюбился в мисс Изабел Поул, которая читала лекции о Шекспире на Ватерлоо-Роуд. |
Was he not like Keats? she asked; and reflected how she might give him a taste of Antony and Cleopatra and the rest; lent him books; wrote him scraps of letters; and lit in him such a fire as burns only once in a lifetime, without heat, flickering a red gold flame infinitely ethereal and insubstantial over Miss Pole; Antony and Cleopatra; and the Waterloo Road. He thought her beautiful, believed her impeccably wise; dreamed of her, wrote poems to her, which, ignoring the subject, she corrected in red ink; he saw her, one summer evening, walking in a green dress in a square. "It has flowered," the gardener might have said, had he opened the door; had he come in, that is to say, any night about this time, and found him writing; found him tearing up his writing; found him finishing a masterpiece at three o'clock in the morning and running out to pace the streets, and visiting churches, and fasting one day, drinking another, devouring Shakespeare, Darwin, The History of Civilisation, and Bernard Shaw. | "Ведь он похож на Китса?" - спрашивала она и решала, как бы приохотить его к "Антонио и Клеопатре" и прочему, давала ему книжки - почитать; писала незначащие записочки и зажгла в нем костер, какой лишь однажды в жизни горит; лишенный жара, дрожащий, красно-желтый, безмерно воздушный, эфемерный костер пылал над мисс Поул, "Антонием и Клеопатрой", над Ватерлоо-Роуд. Он считал ее красавицей, непогрешимой в суждениях; она снилась ему по ночам; он сочинял ей стихи, которые, не догадываясь об адресате, она правила красными чернилами. Однажды вечером, летом, он видел, как она в зеленом платье брела по бульвару. "Расцвел", - сказал бы садовник, случись ему тогда открыть дверь и застать его там, где бывал он каждую ночь - за письменным столом; он писал и рвал написанное; он кончал шедевр к трем часам утра и выбегал бродить по улицам, и сегодня он посещал церкви и постился, а завтра он пьянствовал, и он глотал Шекспира, Дарвина, "Историю цивилизации" и Бернарда Шоу. |
Something was up, Mr. Brewer knew; Mr. Brewer, managing clerk at Sibleys and Arrowsmiths, auctioneers, valuers, land and estate agents; something was up, he thought, and, being paternal with his young men, and thinking very highly of Smith's abilities, and prophesying that he would, in ten or fifteen years, succeed to the leather arm-chair in the inner room under the skylight with the deed-boxes round him, "if he keeps his health," said Mr. Brewer, and that was the danger--he looked weakly; advised football, invited him to supper and was seeing his way to consider recommending a rise of salary, when something happened which threw out many of Mr. Brewer's calculations, took away his ablest young fellows, and eventually, so prying and insidious were the fingers of the European War, smashed a plaster cast of Ceres, ploughed a hole in the geranium beds, and utterly ruined the cook's nerves at Mr. Brewer's establishment at Muswell Hill. | Тут что-то не так - мистер Брюер сразу смекнул; мистер Брюер, заведующий конторой у Сибли и Эрроусмитов, аукционистов, экспертов-оценщиков, агентов по продаже недвижимости; тут что-то не так, думал мистер Брюер, и, относясь отечески к своим юношам и будучи высокого мнения о данных Смита, пророча ему годиков этак через десять-пятнадцать кожаное кресло в кабинете среди карточек, - "если здоровье позволит", оговаривался мистер Брюер, да, тут-то и была закавыка, Смит был хилый, - мистер Брюер ему рекомендовал футбол, приглашал ужинать и обдумывал, как бы ходатайствовать о повышении ему жалованья, когда разразилось такое, что спутало все расчеты мистера Брюера, отняло у него лучших молодых людей, а вдобавок - от этой ужасной войны никуда не денешься - разбило гипсовую статую Цереры, вспахало клумбу с геранями и вконец расстроило нервы кухарке мистера Брюера - дома, на Максуэлл-Хилл. |
Septimus was one of the first to volunteer. He went to France to save an England which consisted almost entirely of Shakespeare's plays and Miss Isabel Pole in a green dress walking in a square. There in the trenches the change which Mr. Brewer desired when he advised football was produced instantly; he developed manliness; he was promoted; he drew the attention, indeed the affection of his officer, Evans by name. It was a case of two dogs playing on a hearth-rug; one worrying a paper screw, snarling, snapping, giving a pinch, now and then, at the old dog's ear; the other lying somnolent, blinking at the fire, raising a paw, turning and growling good-temperedly. They had to be together, share with each other, fight with each other, quarrel with each other. But when Evans (Rezia who had only seen him once called him "a quiet man," a sturdy red-haired man, undemonstrative in the company of women), when Evans was killed, just before the Armistice, in Italy, Septimus, far from showing any emotion or recognising that here was the end of a friendship, congratulated himself upon feeling very little and very reasonably. The War had taught him. It was sublime. He had gone through the whole show, friendship, European War, death, had won promotion, was still under thirty and was bound to survive. He was right there. The last shells missed him. He watched them explode with indifference. When peace came he was in Milan, billeted in the house of an innkeeper with a courtyard, flowers in tubs, little tables in the open, daughters making hats, and to Lucrezia, the younger daughter, he became engaged one evening when the panic was on him--that he could not feel. | Септимус в числе первых записался добровольцем. Он отправился во Францию защищать Англию, сводимую почти безраздельно к Шекспиру и бредущей в зеленом платье по бульвару мисс Изабел Поул. Там, в окопах, мигом исполнились пожелания мистера Брюера, рекомендовавшего футбол и перемену обстановки. Септимус возмужал; получил повышение; снискал внимание, даже дружбу своего офицера по имени Эванс. Это была дружба двух псов у камелька: один гоняет бумажный фунтик, огрызается, скалится и нет-нет да и тяпнет приятеля за ухо, а тот лежит, старичок, сонно, блаженно, мигает на огонь, слегка шевелит лапой и урчит добродушно. Им хотелось бывать вместе, изливаться друг другу, спорить и ссориться. Но когда Эванс (крепкий, рыжий, скромный с женщинами, Реция видела его всего раз, и она говорила про него: "Такой тихий"), когда Эванс был убит, перед самым перемирием, в Италии, Септимус не стал горько сетовать и тужить по прерванной дружбе и поздравил себя с тем, что так разумно отнесся к известию и почти ничего не чувствует. Война кой-чему научила его. Вот и роскошно. Он всего понавидался, хлебнул достаточно - война, дружба, смерть, - получил повышение, ему нет тридцати, умирать еще рановато, по-видимому. Тут он не ошибся. Последние снаряды не попадали в него. С совершенным безразличием он следил, как они разрываются. Заключение мира застало его в Милане, на постое у хозяйки гостиницы, в доме, где был внутренний дворик, цветы в кадках, столики под открытым небом, дочки - шляпные мастерицы и Лукреция, младшая, к которой он посватался как-то вечером, когда на него накатил ужас из-за того, что он не способен чувствовать. |
For now that it was all over, truce signed, and the dead buried, he had, especially in the evening, these sudden thunder-claps of fear. He could not feel. As he opened the door of the room where the Italian girls sat making hats, he could see them; could hear them; they were rubbing wires among coloured beads in saucers; they were turning buckram shapes this way and that; the table was all strewn with feathers, spangles, silks, ribbons; scissors were rapping on the table; but something failed him; he could not feel. Still, scissors rapping, girls laughing, hats being made protected him; he was assured of safety; he had a refuge. But he could not sit there all night. There were moments of waking in the early morning. The bed was falling; he was falling. Oh for the scissors and the lamplight and the buckram shapes! He asked Lucrezia to marry him, the younger of the two, the gay, the frivolous, with those little artist's fingers that she would hold up and say "It is all in them." Silk, feathers, what not were alive to them. | Война кончилась, подписали мир и закопали мертвых, а на него, особенно вечером, часто накатывал нестерпимый страх. Он не способен чувствовать. Открывая дверь комнаты, где итальяночки делали шляпки, он видел их: он слышал их; они натачивали проволочки среди цветных бусинок, разложенных на поддонах; они так и сяк вертели коленкор; стол был завален перьями, стеклярусом, нитками, лентами; порхали и щелкали ножницы над столом; но чего-то не хватало Септимусу; он ничего не чувствовал. Однако же смех девушек, щелканье ножниц, изготовление шляпок его завораживали; он чувствовал себя в безопасности; у него было прибежище. Но не мог же он тут оставаться ночь напролет. Он просыпался ни свет ни заря. Кровать проваливалась куда-то; сам он проваливался. Ох, где вы - щелканье ножниц, лампа и коленкор! Он предложил руку и сердце Лукреции, младшей, веселой, бездумной. У нее были тонкие пальчики мастерицы, она показывала их ему, говорила: "Здесь у меня - все". Шелк, перья, что хотите - в этих пальчиках все оживало. |
"It is the hat that matters most," she would say, when they walked out together. Every hat that passed, she would examine; and the cloak and the dress and the way the woman held herself. Ill- dressing, over-dressing she stigmatised, not savagely, rather with impatient movements of the hands, like those of a painter who puts from him some obvious well-meant glaring imposture; and then, generously, but always critically, she would welcome a shopgirl who had turned her little bit of stuff gallantly, or praise, wholly, with enthusiastic and professional understanding, a French lady descending from her carriage, in chinchilla, robes, pearls. | - Самое первое дело - шляпка, - говорила она, когда они вместе гуляли по улицам. Она смотрела на каждую встречную шляпку; и на плащ, и на платье, и на то, как держится женщина. Нерях и разряженных она клеймила, раздраженно отмахиваясь от них, как художник отмахивается от заведомой, кричащей, наивной подделки; великодушно, не без критических замечаний встречала какую-нибудь продавщицу, повязавшую нарядно простую косынку, и восторженно, с робким почтением знатока, обмирала при виде богатой француженки, выходящей из экипажа в шелках, шеншилях, жемчугах. |
"Beautiful!" she would murmur, nudging Septimus, that he might see. But beauty was behind a pane of glass. Even taste (Rezia liked ices, chocolates, sweet things) had no relish to him. He put down his cup on the little marble table. He looked at people outside; happy they seemed, collecting in the middle of the street, shouting, laughing, squabbling over nothing. But he could not taste, he could not feel. In the tea-shop among the tables and the chattering waiters the appalling fear came over him--he could not feel. He could reason; he could read, Dante for example, quite easily ("Septimus, do put down your book," said Rezia, gently shutting the Inferno), he could add up his bill; his brain was perfect; it must be the fault of the world then--that he could not feel. | - Красиво! - шептала она и подталкивала локотком Септимуса. Но красота была под матовым стеклом. Даже вкусные вещи (Реция обожала шоколад, мороженое, конфеты) не доставляли ему удовольствия. Он ставил чашечку на мраморный столик. Смотрел в окно на прохожих; они толклись на мостовой, кричали, смеялись, легко перебранивались - им было весело. А он ничего не чувствовал. В кафе, среди столиков и болтовни официантов его охватывал тошный страх: он не способен чувствовать. Мыслить он мог - читать, например, Данте - совершенно свободно ("Септимус, да оставь же ты свою книжку", - говорила Реция, ласково закрывая "Inferno") ["Ад" - первая часть "Божественной комедии" Данте (ит.)]; он умел проверять счета; мозг работал исправно, - значит, в мире есть что-то такое, раз он не способен чувствовать. |
"The English are so silent," Rezia said. She liked it, she said. She respected these Englishmen, and wanted to see London, and the English horses, and the tailor-made suits, and could remember hearing how wonderful the shops were, from an Aunt who had married and lived in Soho. | - Англичане ужасно молчаливые, - говорила Реция. Ей, она говорила, это даже приятно. Она уважала англичан, она мечтала увидеть Лондон, и английских лошадей, и английские костюмы, и там магазины такие, ей еще тетя рассказывала, которая вышла замуж и уехала жить в Сохо. |
It might be possible, Septimus thought, looking at England from the train window, as they left Newhaven; it might be possible that the world itself is without meaning. | Очень возможно, думал Септимус, глядя на Англию из окна поезда, когда они ехали из Ньюхейвена, очень возможно, что мир вообще бессмыслен. |
At the office they advanced him to a post of considerable responsibility. They were proud of him; he had won crosses. | На службе ему сразу дали весьма ответственную должность. Им гордились. Он отличился на войне. |
"You have done your duty; it is up to us--" began Mr. Brewer; and could not finish, so pleasurable was his emotion. They took admirable lodgings off the Tottenham Court Road. | - Вы исполнили свой долг; теперь уж нам... - начал мистер Брюер; и он не мог кончить фразу, настолько отрадные на него нахлынули чувства. Молодые заняли уютную квартирку на Тоттнем-Корт-Роуд. |
Here he opened Shakespeare once more. That boy's business of the intoxication of language--Antony and Cleopatra--had shrivelled utterly. How Shakespeare loathed humanity--the putting on of clothes, the getting of children, the sordidity of the mouth and the belly! This was now revealed to Septimus; the message hidden in the beauty of words. The secret signal which one generation passes, under disguise, to the next is loathing, hatred, despair. Dante the same. Aeschylus (translated) the same. There Rezia sat at the table trimming hats. She trimmed hats for Mrs. Filmer's friends; she trimmed hats by the hour. She looked pale, mysterious, like a lily, drowned, under water, he thought. | Здесь он снова раскрыл Шекспира. Мальчишество, обморочное опьянение словами - "Антоний и Клеопатра" - безвозвратно прошло. Как ненавидел Шекспир человечество, которое наряжается, плодит детей, оскверняет уста и чрево! Наконец-то Септимус понял, что скрыто за прелестью слов. Тайный сигнал, передаваемый из рода в род, - ненависть, отвращение, отчаяние. Таков и Данте. Таков же (в переводе) Эсхил. А Реция сидела у стола и делала шляпки. Она делала шляпки для приятельниц миссис Филмер; делала их часами. Бледная, загадочная, как лилия, как лилия под водой, думал он. |
"The English are so serious," she would say, putting her arms round Septimus, her cheek against his. | - Англичане ужасно серьезные, - говорила она, обнимая Септимуса, прижимаясь щекою к его щеке. |
Love between man and woman was repulsive to Shakespeare. The business of copulation was filth to him before the end. But, Rezia said, she must have children. They had been married five years. | Любовь мужчины и женщины внушала омерзение Шекспиру. Совокупление ему под конец казалось развратом. А Реция говорила, что ей хочется ребеночка. Они уже пять лет как поженились. |
They went to the Tower together; to the Victoria and Albert Museum; stood in the crowd to see the King open Parliament. And there were the shops--hat shops, dress shops, shops with leather bags in the window, where she would stand staring. But she must have a boy. | Они вместе ходили в Тауэр; в Музей Виктории и Альберта; ждали в толпе, когда король откроет парламент. И были еще магазины; шляпные магазины, магазины одежды, магазины, где в витринах стояли кожаные сумочки, и на них засматривалась Реция. Но ей хотелось мальчика. |
She must have a son like Septimus, she said. But nobody could be like Septimus; so gentle; so serious; so clever. Could she not read Shakespeare too? Was Shakespeare a difficult author? she asked. | Ей хотелось сына, в точности как Септимус. Только не бывает как Септимус; он такой ласковый и серьезный, такой умный. Может, и ей почитать Шекспира? Он трудный? - спрашивала она. |
One cannot bring children into a world like this. One cannot perpetuate suffering, or increase the breed of these lustful animals, who have no lasting emotions, but only whims and vanities, eddying them now this way, now that. | Нельзя обрекать детей на жизнь в этом мире. Нельзя вековечить страдания и плодить похотливых животных, у которых нет прочных чувств, одни лишь порывы, причуды, швыряющие их по волнам. |
He watched her snip, shape, as one watches a bird hop, flit in the grass, without daring to move a finger. For the truth is (let her ignore it) that human beings have neither kindness, nor faith, nor charity beyond what serves to increase the pleasure of the moment. They hunt in packs. Their packs scour the desert and vanish screaming into the wilderness. They desert the fallen. They are plastered over with grimaces. There was Brewer at the office, with his waxed moustache, coral tie-pin, white slip, and pleasurable emotions--all coldness and clamminess within,--his geraniums ruined in the War--his cook's nerves destroyed; or Amelia What'shername, handing round cups of tea punctually at five--a leering, sneering obscene little harpy; and the Toms and Berties in their starched shirt fronts oozing thick drops of vice. They never saw him drawing pictures of them naked at their antics in his notebook. In the street, vans roared past him; brutality blared out on placards; men were trapped in mines; women burnt alive; and once a maimed file of lunatics being exercised or displayed for the diversion of the populace (who laughed aloud), ambled and nodded and grinned past him, in the Tottenham Court Road, each half apologetically, yet triumphantly, inflicting his hopeless woe. And would HE go mad? | Он следил, как она щелкает ножницами, кроит. Так следят за птичкой в траве, боясь шелохнуться. Потому что на самом-то деле (только б она не узнала) люди заботятся лишь о наслаждении минутой, а на большее нет у них ни души, ни веры, ни доброты. Они охотятся стаями. Стаи рыщут по пустырям и с воем несутся в пустыни. И бросают погибших. На них маски, маски лгут. На службе - Брюер с нафабренными усами, коралловой булавкой, с белым галстуком и отрадными чувствами, а внутри холодный и липкий - герани у него погибли из-за войны, у кухарки расстроены нервы; или эта Берта, как бишь ее фамилия; ровно в пять разносит в чашечках чай, и косится, и скалится - ведьма; а сотруднички в крахмальных манишках, жирно лоснящихся пороком; посмотрели бы, как он их, поймав с поличным, разделывает с натуры в блокноте. По улице мимо него грохочут фургоны; жестокость вопит с плакатов; мужчин подрывают на минах, женщин сжигают заживо; а как-то шеренгу увечных безумцев вели не то погулять, не то напоказ народу (народ хохотал до слез), и они, кивая и скалясь, ковыляли по Тоттнем-Корт-Роуд, и каждый чуть-чуть виновато, но с торжеством демонстрировал свои муки. Самому бы не спятить... |
At tea Rezia told him that Mrs. Filmer's daughter was expecting a baby. SHE could not grow old and have no children! She was very lonely, she was very unhappy! She cried for the first time since they were married. Far away he heard her sobbing; he heard it accurately, he noticed it distinctly; he compared it to a piston thumping. But he felt nothing. | За чаем Реция сказала, что дочь миссис Филмер ожидает ребеночка. Ну, а она тоже не может, не может дольше жить без детей! Ей так скучно, так плохо. В первый раз с тех пор, как они поженились, Реция плакала. Далеко-далеко он слышал ее плач; слышал ясно, отчетливо; сравнивал с шелестом поршня. Но он ничего не чувствовал. |
His wife was crying, and he felt nothing; only each time she sobbed in this profound, this silent, this hopeless way, he descended another step into the pit. | Жена плакала, а он ничего не чувствовал; только каждый раз, когда она всхлипывала - тихо, горько, отчаянно, - он еще чуть-чуть глубже проваливался в пропасть. |
At last, with a melodramatic gesture which he assumed mechanically and with complete consciousness of its insincerity, he dropped his head on his hands. Now he had surrendered; now other people must help him. People must be sent for. He gave in. | Наконец, шаблонно-трагическим жестом, вполне сознавая его неискренность, он уронил голову на руки. Он рухнул; пусть его кто-то спасает; пусть за кем-то пошлют. Он сдался. |
Nothing could rouse him. Rezia put him to bed. She sent for a doctor--Mrs. Filmer's Dr. Holmes. Dr. Holmes examined him. There was nothing whatever the matter, said Dr. Holmes. Oh, what a relief! What a kind man, what a good man! thought Rezia. When he felt like that he went to the Music Hall, said Dr. Holmes. He took a day off with his wife and played golf. Why not try two tabloids of bromide dissolved in a glass of water at bedtime? These old Bloomsbury houses, said Dr. Holmes, tapping the wall, are often full of very fine panelling, which the landlords have the folly to paper over. Only the other day, visiting a patient, Sir Somebody Something in Bedford Square-- | Он не слушал, не отвечал Реции. Она уложила его в постель. Вызвала доктора - доктора Доума, он лечил миссис Филмер. Доктор Доум его осмотрел. И не нашел абсолютно ничего серьезного. Ох, какое счастье! Какой добрый, хороший человек! - думала Реция. Когда сам он расклеивается, он идет в мюзик-холл, объяснял доктор Доум. Или берет выходной и играет в гольф. И почему бы не попробовать две облаточки снотворного на стаканчик воды перед сном? "Эти старые дома в Блумсбери, - говорил доктор Доум и обстукивал стены, - часто обшиты дивными панелями, а хозяева сдуру клеят на них обои. Не далее как вчера, навещая пациента, сэра Такого-то на Бедфорд-Сквер..." |
So there was no excuse; nothing whatever the matter, except the sin for which human nature had condemned him to death; that he did not feel. He had not cared when Evans was killed; that was worst; but all the other crimes raised their heads and shook their fingers and jeered and sneered over the rail of the bed in the early hours of the morning at the prostrate body which lay realising its degradation; how he had married his wife without loving her; had lied to her; seduced her; outraged Miss Isabel Pole, and was so pocked and marked with vice that women shuddered when they saw him in the street. The verdict of human nature on such a wretch was death. | Итак, прощения нет; с ним абсолютно ничего серьезного, только грех, за который человеческая природа его осудила на смерть: он ничего не чувствует. Он не пожалел убитого Эванса, это хуже всего; но и прочие мерзкие вины глумливо, гневливо трясли головами с изножия кровати в рассветные часы и кивали на простертое тело, терзаемое сознанием позора и непоправимости содеянного; он женился не любя; обманул свою жену; соблазнил ее; он оскорбил мисс Изабел Поул, он так загажен пороком, что от него отшатываются встречные женщины. Человеческая природа приговаривает таких тварей к смерти. |
Dr. Holmes came again. Large, fresh coloured, handsome, flicking his boots, looking in the glass, he brushed it all aside-- headaches, sleeplessness, fears, dreams--nerve symptoms and nothing more, he said. If Dr. Holmes found himself even half a pound below eleven stone six, he asked his wife for another plate of porridge at breakfast. (Rezia would learn to cook porridge.) But, he continued, health is largely a matter in our own control. Throw yourself into outside interests; take up some hobby. He opened Shakespeare--Antony and Cleopatra; pushed Shakespeare aside. Some hobby, said Dr. Holmes, for did he not owe his own excellent health (and he worked as hard as any man in London) to the fact that he could always switch off from his patients on to old furniture? And what a very pretty comb, if he might say so, Mrs. Warren Smith was wearing! | Доктор Доум пришел еще раз. Рослый, свежий, видный, щелкая каблуками, глядясь в зеркало, он все отмел - головные боли, плохой сон, страхи, кошмары, - все это нервное переутомление, и только. Стоит самому доктору Доуму хоть чуть-чуть похудеть, когда он весит хоть чуть-чуть меньше восьмидесяти килограммов, он тут же просит у жены вторую тарелочку овсяной каши на завтрак (Реция должна научиться варить овсяную кашу). Но, доктор Доум развивал свою мысль, наше здоровье всецело в наших руках. Надо чем-то отвлечься. Завести себе хобби. Он поддел страничку Шекспира - "Антоний и Клеопатра"; типичное не то. Да, хобби, доктор Доум развивал свою мысль, ибо не обязан ли он лично превосходным здоровьем (а ведь трудится, кажется, он не меньше других) тому факту, что он всегда переключается с пациентов на старинную мебель? И какая, однако же, он позволит себе заметить, милая гребеночка у миссис Смит в волосах! |
When the damned fool came again, Septimus refused to see him. Did he indeed? said Dr. Holmes, smiling agreeably. Really he had to give that charming little lady, Mrs. Smith, a friendly push before he could get past her into her husband's bedroom. | Когда проклятый болван в третий раз заявился, Септимус не пожелал его видеть. Да неужто? - спросил доктор Доум, любезно осклабясь. И просто немыслимо было не потрепать по плечу эту миленькую миссис Смит, проходя мимо нее в спальню к мужу. |
"So you're in a funk," he said agreeably, sitting down by his patient's side. He had actually talked of killing himself to his wife, quite a girl, a foreigner, wasn't she? Didn't that give her a very odd idea of English husbands? Didn't one owe perhaps a duty to one's wife? Wouldn't it be better to do something instead of lying in bed? For he had had forty years' experience behind him; and Septimus could take Dr. Holmes's word for it--there was nothing whatever the matter with him. And next time Dr. Holmes came he hoped to find Smith out of bed and not making that charming little lady his wife anxious about him. | - Ну-с, хандрим, а? - любезно осведомился мистер Доум, усаживаясь у постели больного. Неужто он говорил о самоубийстве своей жене, совсем еще девочке, и ведь она иностранка, не так ли? Что же должна подумать бедняжка об английских мужьях? И как же насчет чувства долга - супружеского долга? И может быть, чем лежать в постели, нам лучше заняться каким-нибудь делом? У него, слава Богу, сорокалетний опыт. И пусть Септимус поверит на слово доктору Доуму: с ним абсолютно ничего серьезного! И доктор Доум высказал надежду, что, когда он придет в следующий раз, Септимус уже не будет лежать в постели и зря волновать свою прелестную женушку. |
Human nature, in short, was on him--the repulsive brute, with the blood-red nostrils. Holmes was on him. Dr. Holmes came quite regularly every day. Once you stumble, Septimus wrote on the back of a postcard, human nature is on you. Holmes is on you. Their only chance was to escape, without letting Holmes know; to Italy-- anywhere, anywhere, away from Dr. Holmes. | Итак, человеческая природа восторжествовала - отвратительное чудище с кровавыми ноздрями. Доум восторжествовал. Доктор Доум аккуратно являлся каждый день. "Стоит зазеваться, - записал Септимус на открытке, - и человеческая природа тебя одолеет". Доум одолеет. Остается бежать и чтобы Доум не проведал. В Италию, к черту на рога, куда глаза глядят, только подальше от доктора Доума. |
But Rezia could not understand him. Dr. Holmes was such a kind man. He was so interested in Septimus. He only wanted to help them, he said. He had four little children and he had asked her to tea, she told Septimus. | Но Реция не хотела его понять. Доктор Доум - такой чудный человек. Он так внимателен к Септимусу. Он говорит, он очень хочет ему помочь. У него четверо детей, и он приглашал ее к чаю, она говорила Септимусу. |
So he was deserted. The whole world was clamouring: Kill yourself, kill yourself, for our sakes. But why should he kill himself for their sakes? Food was pleasant; the sun hot; and this killing oneself, how does one set about it, with a table knife, uglily, with floods of blood,--by sucking a gaspipe? He was too weak; he could scarcely raise his hand. Besides, now that he was quite alone, condemned, deserted, as those who are about to die are alone, there was a luxury in it, an isolation full of sublimity; a freedom which the attached can never know. Holmes had won of course; the brute with the red nostrils had won. But even Holmes himself could not touch this last relic straying on the edge of the world, this outcast, who gazed back at the inhabited regions, who lay, like a drowned sailor, on the shore of the world. | Итак, его предали. Все на свете орало: "Убей себя, убей себя ради нас!" Но с какой стати, спрашивается, себя убивать ради них? Еда вкусная, солнце греет. Да и как за это взяться? Как себя убьешь? Столовым ножом? Противно, реки крови. Пустить газ? Нету сил, трудно даже руку поднять. К тому же, раз он покинут, приговорен, одинок, как одиноки все умирающие, в его отъединенности - роскошь, величие; свобода, которой не знают все прочие. Конечно, Доум победил. Чудище с красными ноздрями победило. Но даже и Доуму не добраться до этих останков на краю света, до изгнанника, который озирается с тоской на пустую землю, до утонувшего матроса, выброшенного на берег мира. |
It was at that moment (Rezia gone shopping) that the great revelation took place. A voice spoke from behind the screen. Evans was speaking. The dead were with him. | И вот тут-то (Реция ушла за покупками) и было ему великое откровение. Голос заговорил с ним из-за ширмы. Это Эванс. Вокруг были мертвые. |
"Evans, Evans!" he cried. | - Эванс! Эванс! - кричал он. |
Mr. Smith was talking aloud to himself, Agnes the servant girl cried to Mrs. Filmer in the kitchen. | Служанка Агнес кричала миссис Филмер на кухне: - Мистер Смит говорит сам с собой! |
"Evans, Evans," he had said as she brought in the tray. She jumped, she did. She scuttled downstairs. | Он кричал: "Эванс! Эванс!" - когда она внесла к нему поднос. Она прямо вся задрожала. Через две ступеньки сбежала по лестнице. |
And Rezia came in, with her flowers, and walked across the room, and put the roses in a vase, upon which the sun struck directly, and it went laughing, leaping round the room. | А Реция пришла с цветами, перешла комнату, и сунула розы в вазу, рассеченную солнечным лучом, и стала смеяться и скакать по комнате. |
She had had to buy the roses, Rezia said, from a poor man in the street. But they were almost dead already, she said, arranging the roses. | Пришлось купить розы, объясняла Реция, у одного бедняжки на улице. Но они почти совсем завяли, говорила она, расправляя розы. |
So there was a man outside; Evans presumably; and the roses, which Rezia said were half dead, had been picked by him in the fields of Greece. "Communication is health; communication is happiness, communication--" he muttered. | Ах, значит, на улице кто-то стоит. Наверное, Эванс. И розы, которые, Реция говорит, почти совсем завяли, он, конечно, сорвал в Греции на лугах. Приобщение - это здоровье, приобщение - это счастье. "Приобщение..." - бормотал он. |
"What are you saying, Septimus?" Rezia asked, wild with terror, for he was talking to himself. | - Септимус, да ты что? - обмерла Реция, потому что он говорил сам с собой. |
She sent Agnes running for Dr. Holmes. Her husband, she said, was mad. He scarcely knew her. | Она послала Агнесу за доктором Доумом. Бегом, сказала она. Муж сошел с ума. Даже ее не узнает. |
"You brute! You brute!" cried Septimus, seeing human nature, that is Dr. Holmes, enter the room. | - Сволочь! Сволочь! - кричал Септимус, видя, как человеческая природа, то есть доктор Доум, входит в комнату. |
"Now what's all this about?" said Dr. Holmes in the most amiable way in the world. "Talking nonsense to frighten your wife?" | - Ну, что там у нас стряслось? - справился доктор Доум наилюбезнейшим голосом. - Порем глупости, пугаем жену? |
But he would give him something to make him sleep. And if they were rich people, said Dr. Holmes, looking ironically round the room, by all means let them go to Harley Street; if they had no confidence in him, said Dr. Holmes, looking not quite so kind. | Но лично он дал бы ему, пожалуй, снотворного. И, если, конечно, они люди богатые (доктор Доум не без иронии обвел комнату взглядом), пусть обратятся к светилам на Харли-стрит. Если, конечно, они ему не доверяют, сказал доктор Доум, и лицо у него при этом было не такое уж доброе. |
It was precisely twelve o'clock; twelve by Big Ben; whose stroke was wafted over the northern part of London; blent with that of other clocks, mixed in a thin ethereal way with the clouds and wisps of smoke, and died up there among the seagulls--twelve o'clock struck as Clarissa Dalloway laid her green dress on her bed, and the Warren Smiths walked down Harley Street. Twelve was the hour of their appointment. Probably, Rezia thought, that was Sir William Bradshaw's house with the grey motor car in front of it. The leaden circles dissolved in the air. | Было ровно двенадцать; двенадцать по Биг-Бену, бой которого плыл над северной частью Лондона, сплавлялся с боем других часов, нездешне и нежно смешивался с облаками и с клочьями дыма и летел вдаль, к чайкам - пробило ровно двенадцать, когда Кларисса Дэллоуэй положила на кровать зеленое платье, а Уоррен-Смиты шли по Харли-стрит. Им было назначено ровно в двенадцать. Наверное, подумала Реция, этот дом, где серый автомобиль, и есть дом сэра Уильяма Брэдшоу. (Свинцовые круги побежали по воздуху.) |
Indeed it was--Sir William Bradshaw's motor car; low, powerful, grey with plain initials' interlocked on the panel, as if the pomps of heraldry were incongruous, this man being the ghostly helper, the priest of science; and, as the motor car was grey, so to match its sober suavity, grey furs, silver grey rugs were heaped in it, to keep her ladyship warm while she waited. For often Sir William would travel sixty miles or more down into the country to visit the rich, the afflicted, who could afford the very large fee which Sir William very properly charged for his advice. Her ladyship waited with the rugs about her knees an hour or more, leaning back, thinking sometimes of the patient, sometimes, excusably, of the wall of gold, mounting minute by minute while she waited; the wall of gold that was mounting between them and all shifts and anxieties (she had borne them bravely; they had had their struggles) until she felt wedged on a calm ocean, where only spice winds blow; respected, admired, envied, with scarcely anything left to wish for, though she regretted her stoutness; large dinner-parties every Thursday night to the profession; an occasional bazaar to be opened; Royalty greeted; too little time, alas, with her husband, whose work grew and grew; a boy doing well at Eton; she would have liked a daughter too; interests she had, however, in plenty; child welfare; the after-care of the epileptic, and photography, so that if there was a church building, or a church decaying, she bribed the sexton, got the key and took photographs, which were scarcely to be distinguished from the work of professionals, while she waited. | И в самом деле, то был автомобиль сэра Уильяма Брэдшоу - низкий, мощный, серый и украшенный лишь простым плетением вензеля по стеклу, словно бы геральдическая пышность не пристала хозяину - целителю духа, жрецу науки; и коль скоро автомобиль был сер, то и в тон к этой вкрадчивой сдержанности серые меха, серебристо-серые пледы помещались внутри, дабы согревать ее сиятельство в часы ожидания. Ибо нередко сэру Уильяму Брэдшоу приходилось удаляться от Лондона на шестьдесят миль и более, с тем чтобы навещать богатых и страждущих, которым по средствам был весьма внушительный гонорар, справедливо назначаемый сэром Уильямом за его предписания. Ее сиятельство, бывало, по часу и дольше ждала окончания визита, окутав пледом колени, раскинувшись, размышляя - порою о пациенте, порою же, вполне натурально, о той золотой стене, которая от минуты к минуте росла, покуда она ждала окончания визита, о золотой стене, которая отделяла ее сиятельство от всех тревог и превратностей (она их храбро сносила; им с мужем тоже пришлось хлебнуть), отделяла от тревог и превратностей, покуда ее не вынесло наконец-то в тихие воды, где веют пряные ветры; там почет, восхищение, зависть, и желать больше нечего, и единственно жалко фигуру; там приемы по четвергам для коллег и благотворительные базары; там члены королевской фамилии; и - увы! - так мало времени она с мужем наедине, он безумно, безумно занят; и мальчик прекрасно учится в Итоне; ей, правда, хотелось и девочку; хотя она и сама занята: попечительство в детских приютах; выхаживание эпилептиков и - фотография, фотография, ибо, если ей попадалась недостроенная церковь или, скажем, обветшалая церковь, она всегда подкупала сторожа, брала у него ключ и делала снимки, которые просто не отличишь от профессиональных, - покуда она ждала окончания визита. |
Sir William himself was no longer young. He had worked very hard; he had won his position by sheer ability (being the son of a shopkeeper); loved his profession; made a fine figurehead at ceremonies and spoke well--all of which had by the time he was knighted given him a heavy look, a weary look (the stream of patients being so incessant, the responsibilities and privileges of his profession so onerous), which weariness, together with his grey hairs, increased the extraordinary distinction of his presence and gave him the reputation (of the utmost importance in dealing with nerve cases) not merely of lightning skill, and almost infallible accuracy in diagnosis but of sympathy; tact; understanding of the human soul. He could see the first moment they came into the room (the Warren Smiths they were called); he was certain directly he saw the man; it was a case of extreme gravity. It was a case of complete breakdown--complete physical and nervous breakdown, with every symptom in an advanced stage, he ascertained in two or three minutes (writing answers to questions, murmured discreetly, on a pink card). | Сам сэр Уильям был уже немолод. Он очень много работал; достигнутым положением он был всецело обязан своим дарованиям (будучи сыном лавочника); он любил свое дело; на церемониях он весьма представительно выглядел; он умел говорить - и в результате всего вместе взятого к тому времени, как он получил дворянство, у него был тяжелый взгляд, утомленный взгляд (ибо поток пациентов не прекращался, профессия же налагала весьма обременительные обязанности и права), и утомленность эта, вкупе с сединой, усугубляла редкую внушительность облика и создавала репутацию (весьма для лечения нервных болезней не лишнюю) не только блистательного врача и непогрешимо точного диагноста, но и человека сострадательного, человека тактичного, способного тонко понять чужую душу. С первой же секунды, как они вошли в кабинет (их звали Уоррен-Смиты), тотчас же, как он увидел юнца, он понял: чрезвычайно тяжелый случай. Случай полного расстройства, полного физического и нервного расстройства, и случай запущенный, он установил все симптомы запущенного случая за две-три минуты (пока заносил, бормоча их под нос, ответы пациента в красную карточку). |
How long had Dr. Holmes been attending him? | Сколько времени его лечил доктор Доум? |
Six weeks. | Шесть недель. |
Prescribed a little bromide? Said there was nothing the matter? Ah yes (those general practitioners! thought Sir William. It took half his time to undo their blunders. Some were irreparable). | Прописал снотворное? Сказал, что не находит абсолютно ничего серьезного? Угу. (Ох уж эти мне терапевты! - подумал сэр Уильям. Половина времени уходит на распутывание их ошибок. Иные же непоправимы.) |
"You served with great distinction in the War?" | - Вы отличились на войне? |
The patient repeated the word "war" interrogatively. | Пациент повторил "на войне?" с вопросительной интонацией. |
He was attaching meanings to words of a symbolical kind. A serious symptom, to be noted on the card. | Он придает словам особый смысл. Занести в карточку: очень важный симптом. |
"The War?" the patient asked. The European War--that little shindy of schoolboys with gunpowder? Had he served with distinction? He really forgot. In the War itself he had failed. | - На войне? - спросил пациент. Мировая война. Потасовка мальчишек с употреблением пороха. Отличился он или нет? Он просто забыл. Он скверно служил на войне. |
"Yes, he served with the greatest distinction," Rezia assured the doctor; "he was promoted." | - Да нет же, он отличился, - уверяла доктора Реция. - Он повышение получил. |
"And they have the very highest opinion of you at your office?" Sir William murmured, glancing at Mr. Brewer's very generously worded letter. "So that you have nothing to worry you, no financial anxiety, nothing?" | - И на службе о вас весьма высокого мнения? - бормотнул сэр Уильям, заглянув в письмо мистера Брюера, не жалевшего слов. - Так что у вас никаких огорчений, ни финансовых трудностей, ничего такого? |
He had committed an appalling crime and been condemned to death by human nature. | Он совершил страшное преступление и приговорен человеческой природой к смерти. |
"I have--I have," he began, "committed a crime--" | - Я... я... - начал он, - совершил преступление... |
"He has done nothing wrong whatever," Rezia assured the doctor. If Mr. Smith would wait, said Sir William, he would speak to Mrs. Smith in the next room. Her husband was very seriously ill, Sir William said. Did he threaten to kill himself? | - Он ничего-ничего плохого не сделал, - уверяла доктора Реция. Если мистер Смит подождет, сказал сэр Уильям, он переговорит с миссис Смит в соседней комнате. Ее муж серьезно болен, сказал сэр Уильям. Не грозил ли он покончить с собой? |
Oh, he did, she cried. But he did not mean it, she said. Of course not. It was merely a question of rest, said Sir William; of rest, rest, rest; a long rest in bed. There was a delightful home down in the country where her husband would be perfectly looked after. Away from her? she asked. Unfortunately, yes; the people we care for most are not good for us when we are ill. But he was not mad, was he? Sir William said he never spoke of "madness"; he called it not having a sense of proportion. But her husband did not like doctors. He would refuse to go there. Shortly and kindly Sir William explained to her the state of the case. He had threatened to kill himself. There was no alternative. It was a question of law. He would lie in bed in a beautiful house in the country. The nurses were admirable. Sir William would visit him once a week. If Mrs. Warren Smith was quite sure she had no more questions to ask--he never hurried his patients--they would return to her husband. She had nothing more to ask--not of Sir William. | Ох, да, да! - крикнула она. Но это он просто так, сказала она. Разумеется. Это лишь вопрос отдыха, сказал сэр Уильям. Отдых, отдых и отдых. Длительный отдых в постели. Есть превосходный загородный дом, где ее мужу обеспечат отличный уход. Его у нее заберут? - спросила она. Увы - да. Общество самых дорогих нам людей не полезно для нас, когда мы больны. Но он ведь не сумасшедший, правда же? Сэр Уильям ответил, что ни о каком "сумасшествии" он не говорит. Он называет это нарушением чувства пропорций. Но ее муж не любит докторов. Он туда не пойдет, он откажется. Коротко, мягко сэр Уильям разъяснил положение вещей. Ее муж грозился покончить с собой. Выбора нет. Тут уж вопрос закона. Ее муж будет лежать в постели, в прекрасном загородном доме. Там превосходные сестры. Сэр Уильям еженедельно будет его навещать. Если миссис Смит совершенно уверена, что у нее больше нет никаких вопросов - он никогда не торопит своих пациентов, - можно возвратиться в кабинет, к ее мужу. У нее больше не было вопросов - вопросов к сэру Уильяму. |
So they returned to the most exalted of mankind; the criminal who faced his judges; the victim exposed on the heights; the fugitive; the drowned sailor; the poet of the immortal ode; the Lord who had gone from life to death; to Septimus Warren Smith, who sat in the arm-chair under the skylight staring at a photograph of Lady Bradshaw in Court dress, muttering messages about beauty. | И они возвратились в кабинет, где ждал их возвышеннейший из людей; преступник на скамье подсудимых; жертва, вознесенная к небесам; странник; утонувший матрос; творец бессмертной оды; Господь, смертию жизнь поправший; Септимус Уоррен-Смит ждал их, сидя в кресле под стеклянным потолком, уставясь на фотографию леди Брэдшоу в придворном туалете и бормоча откровения о красоте. |
"We have had our little talk," said Sir William. | - Мы кое о чем переговорили, - сказал сэр Уильям. |
"He says you are very, very ill," Rezia cried. | - Он говорит, ты очень, очень болен, - крикнула Реция. |
"We have been arranging that you should go into a home," said Sir William. | - Мы договорились, что вас следует поместить в один дом, - сказал сэр Уильям. |
"One of Holmes's homes?" sneered Septimus. | - Уж не к Доуму ли в дом? - усмехнулся Септимус. |
The fellow made a distasteful impression. For there was in Sir William, whose father had been a tradesman, a natural respect for breeding and clothing, which shabbiness nettled; again, more profoundly, there was in Sir William, who had never had time for reading, a grudge, deeply buried, against cultivated people who came into his room and intimated that doctors, whose profession is a constant strain upon all the highest faculties, are not educated men. | Юнец производил отвратное впечатление. Ибо сэр Уильям (сын лавочника) питал врожденное почтение к породе, одежде, и он терпеть не мог обдрипанности; и опять-таки в глубине души сэр Уильям, не имея на чтение времени, питал затаенную неприязнь к тонким личностям, которые, заявляясь к нему в кабинет, давали понять, что врачи, постоянно вынужденные напрягать интеллект, не относятся тем не менее к числу людей образованных. |
"One of MY homes, Mr. Warren Smith," he said, "where we will teach you to rest." | - Нет, ко мне, в один из моих домов, мистер Уоррен-Смит, - сказал он, - где мы научим вас отдыхать. |
And there was just one thing more. | И, наконец, еще одна вещь. |
He was quite certain that when Mr. Warren Smith was well he was the last man in the world to frighten his wife. But he had talked of killing himself. | Он совершенно убежден, что будь мистер Уоррен-Смит здоров, он ни в коем случае не стал бы пугать свою жену. Он ведь говорил о самоубийстве. |
"We all have our moments of depression," said Sir William. | - У всех у нас бывают минуты отчаяния, - сказал сэр Уильям. |
Начало | Предыдущая | Следующая