English | Русский |
But Lucrezia Warren Smith was saying to herself, It's wicked; why should I suffer? she was asking, as she walked down the broad path. No; I can't stand it any longer, she was saying, having left Septimus, who wasn't Septimus any longer, to say hard, cruel, wicked things, to talk to himself, to talk to a dead man, on the seat over there; when the child ran full tilt into her, fell flat, and burst out crying. | А Лукреция Уоррен-Смит думала: "Это гадко, за что я должна страдать?" - спрашивала она, идя по широкой дорожке. Нет, сил никаких больше нет, думала она, бросив Септимуса, а в общем-то он уже и не Септимус никакой, раз он говорит эти страшные, злые, гадкие вещи, и пусть говорит сам с собой, с мертвецом со своим говорит там на скамейке; но тут малышка со всего размаха налетела на нее, растянулась и расплакалась. |
That was comforting rather. She stood her upright, dusted her frock, kissed her. | И Лукреции полегчало. Она поставила девочку на ножки, отряхнула ей платьице, поцеловала ее. |
But for herself she had done nothing wrong; she had loved Septimus; she had been happy; she had had a beautiful home, and there her sisters lived still, making hats. Why should SHE suffer? | Она же ничего плохого не сделала; любила Септимуса; была такая счастливая; и у нее был такой чудный дом, сестры и сейчас там живут, делают шляпки. За что же она-то должна страдать? |
The child ran straight back to its nurse, and Rezia saw her scolded, comforted, taken up by the nurse who put down her knitting, and the kind-looking man gave her his watch to blow open to comfort her--but why should SHE be exposed? Why not left in Milan? Why tortured? Why? | Малышка кинулась к няне, и Лукреция видела, как та бранит, утешает, берет ее на ручки, отложив вязанье, а добрый на вид господин дал ей часы ("подуй-ка на крышку - откроются"), - но ей-то все это за что? Зачем надо было тащить ее из Милана? И мучить? За что? |
Slightly waved by tears the broad path, the nurse, the man in grey, the perambulator, rose and fell before her eyes. To be rocked by this malignant torturer was her lot. But why? She was like a bird sheltering under the thin hollow of a leaf, who blinks at the sun when the leaf moves; starts at the crack of a dry twig. She was exposed; she was surrounded by the enormous trees, vast clouds of an indifferent world, exposed; tortured; and why should she suffer? Why? | Чуть покачивались от слез дорожка, няня, господин в сером, колясочка, поднимались и опадали. Теперь этот злой мучитель будет вечно ее терзать. За что? Она словно пташка, укрывшаяся под листком, шевельнется листок, и она мигает; дрожит, когда хрустнет сухой сучок. За нее некому заступиться. Высокие деревья были крутом, и огромные облака - все чужое; и некому за нее заступиться; и вечно ей мучиться; за что же страдать? За что? |
She frowned; she stamped her foot. She must go back again to Septimus since it was almost time for them to be going to Sir William Bradshaw. She must go back and tell him, go back to him sitting there on the green chair under the tree, talking to himself, or to that dead man Evans, whom she had only seen once for a moment in the shop. He had seemed a nice quiet man; a great friend of Septimus's, and he had been killed in the War. But such things happen to every one. Every one has friends who were killed in the War. Every one gives up something when they marry. She had given up her home. She had come to live here, in this awful city. | Она нахмурилась; топнула ножкой. Надо вернуться к Септимусу, им уже время идти к сэру Уильяму Брэдшоу. Надо вернуться - сказать, а то он сидит там под деревом на зеленом стульчике и говорит сам с собой или с этим покойником Эвансом, она всего раз его видела в лавке. Тихий, хороший, большой друг Септимуса; его убили на войне. Что ж, бывает. У всех убивают друзей на войне. И все жертвуют чем-то, когда женятся. Она родиной пожертвовала. Переехала сюда, в этот жуткий город. |
But Septimus let himself think about horrible things, as she could too, if she tried. He had grown stranger and stranger. He said people were talking behind the bedroom walls. Mrs. Filmer thought it odd. He saw things too--he had seen an old woman's head in the middle of a fern. Yet he could be happy when he chose. They went to Hampton Court on top of a bus, and they were perfectly happy. All the little red and yellow flowers were out on the grass, like floating lamps he said, and talked and chattered and laughed, making up stories. Suddenly he said, "Now we will kill ourselves," when they were standing by the river, and he looked at it with a look which she had seen in his eyes when a train went by, or an omnibus--a look as if something fascinated him; and she felt he was going from her and she caught him by the arm. But going home he was perfectly quiet--perfectly reasonable. He would argue with her about killing themselves; and explain how wicked people were; how he could see them making up lies as they passed in the street. He knew all their thoughts, he said; he knew everything. He knew the meaning of the world, he said. | А Септимус забивал себе голову разными ужасами, так и она бы могла, только дай себе волю. Он делался все непонятней. Говорил, что за стеной спальни слышит какие-то голоса. Миссис Филмер просто диву давалась. И видел видения. Старушечью голову в папоротнике разглядел. А ведь мог бы быть счастлив - пожалуйста. Они ездили в Хэмптон-Корт на втором этаже автобуса и так были счастливы. Красные и желтенькие цветки повысыпали в траве, он сказал - как плавучие лампочки, и он все время болтал, и смеялся, и сочинял разные веселые глупости. А когда стояли у реки, он вдруг сказал: "А теперь мы покончим с собой", - и посмотрел на воду такими глазами, она и раньше за ним замечала, он так смотрел - на автобусы, на поезда, как зачарованный; и она почувствовала: он от нее уходит, и она схватила его за руку. Но потом, когда возвращались домой, он был уже совершенно спокойный и рассудительный; объяснял, почему им надо покончить с собой; и как люди злы; как он видит всю их лживость, когда они проходят мимо по улице. Он, мол, насквозь их видит; он, мол, все знает. Знает смысл жизни. |
Then when they got back he could hardly walk. He lay on the sofa and made her hold his hand to prevent him from falling down, down, he cried, into the flames! and saw faces laughing at him, calling him horrible disgusting names, from the walls, and hands pointing round the screen. Yet they were quite alone. But he began to talk aloud, answering people, arguing, laughing, crying, getting very excited and making her write things down. Perfect nonsense it was; about death; about Miss Isabel Pole. She could stand it no longer. She would go back. | А когда пришли домой, он еле ноги волочил. Лег на диван и попросил, чтоб она держала его за руку, а то, мол, он падает, падает, падает, кричит, падает в огонь! И каких-то людей увидел, будто бы они смеются над ним со стен, и страшно, жутко как-то его обзывают, и тычут в него из-за ширмы пальцами. А ведь никого не было. Но он начал вслух говорить, отвечает кому-то, спорит, хохочет, плачет - и велел ей записывать. Чушь какую-то; насчет смерти; насчет мисс Изабел Поул. Просто невыносимо. Но надо вернуться к Септимусу. |
She was close to him now, could see him staring at the sky, muttering, clasping his hands. Yet Dr. Holmes said there was nothing the matter with him. What then had happened--why had he gone, then, why, when she sat by him, did he start, frown at her, move away, and point at her hand, take her hand, look at it terrified? | Вот она подошла. Так и есть: опять он смотрит в небо, бормочет, всплескивает руками. А доктор Доум говорит: ничего с ним серьезного. Тогда отчего это все? Отчего он вдруг, почему, когда она села рядом, отчего он весь дернулся, и покосился так зло, и отпрянул, и показал ей на руку, схватил ее за руку и в ужасе на эту руку уставился? |
Was it that she had taken off her wedding ring? "My hand has grown so thin," she said. "I have put it in my purse," she told him. | Может, из-за того, что она обручальное кольцо сняла? "У меня рука похудела, - она сказала. - Я его в сумку спрятала", - она ему сказала. |
He dropped her hand. Their marriage was over, he thought, with agony, with relief. The rope was cut; he mounted; he was free, as it was decreed that he, Septimus, the lord of men, should be free; alone (since his wife had thrown away her wedding ring; since she had left him), he, Septimus, was alone, called forth in advance of the mass of men to hear the truth, to learn the meaning, which now at last, after all the toils of civilisation--Greeks, Romans, Shakespeare, Darwin, and now himself--was to be given whole to. . . . "To whom?" he asked aloud. "To the Prime Minister," the voices which rustled above his head replied. The supreme secret must be told to the Cabinet; first that trees are alive; next there is no crime; next love, universal love, he muttered, gasping, trembling, painfully drawing out these profound truths which needed, so deep were they, so difficult, an immense effort to speak out, but the world was entirely changed by them for ever. | Он отпустил ее руку. Брак их расторгнут, подумал он, с мукой, с облегчением. Перерезана веревка; он парит; он свободен, как заповедано было, чтобы он, Септимус, Господь людям, был свободен; один (раз его жена выбросила обручальное кольцо, раз она предала его) он, Септимус, один призван, избран услышать истину, познать смысл, ибо после всех трудов цивилизации (греки, римляне, Шекспир, Дарвин и наконец-то он сам) настала пора открыть этот смысл непосредственно... "Кому?" - спросил он вслух. "Премьер-министру", - прошелестели голоса над его головой. Следует открыть кабинету министров тайное тайных: во-первых, деревья - живые; затем - преступления нет, затем - любовь, всеобщая любовь, он бормотал, дрожа, задыхаясь, и эти глубокие, скрытые, зарытые истины было мучительно трудно выговорить, но они полностью и навек изменят мир. |
No crime; love; he repeated, fumbling for his card and pencil, when a Skye terrier snuffed his trousers and he started in an agony of fear. It was turning into a man! He could not watch it happen! It was horrible, terrible to see a dog become a man! At once the dog trotted away. | Преступления нет, любовь... - повторял он, нащупывая карандаш и блокнот, но тут фокстерьер стал обнюхивать ему брюки, и он в ужасе дернулся. Пес превращался в человека! Только не видеть! Отвратительно, страшно - видеть, как превращается в человека пес! И тотчас собака затрусила прочь. |
Heaven was divinely merciful, infinitely benignant. It spared him, pardoned his weakness. But what was the scientific explanation (for one must be scientific above all things)? Why could he see through bodies, see into the future, when dogs will become men? | Беспредельна милость благих небес! Его пощадили, снизошли к его слабости. Но каково же научное объяснение (ко всему ведь нужен научный подход)? Почему его взгляд все проникает насквозь и прозревает будущее, когда собаки превратятся в людей? |
It was the heat wave presumably, operating upon a brain made sensitive by eons of evolution. Scientifically speaking, the flesh was melted off the world. His body was macerated until only the nerve fibres were left. It was spread like a veil upon a rock. | Возможно, тепловая волна воздействует на мозг, восприимчивый благодаря зонам эволюции. Научно говоря, плоть оплывает, отторгается от мира. Тело его истаяло таким образом, что остались одни нервные окончания. Он как туман лежит на скале. |
He lay back in his chair, exhausted but upheld. He lay resting, waiting, before he again interpreted, with effort, with agony, to mankind. He lay very high, on the back of the world. The earth thrilled beneath him. Red flowers grew through his flesh; their stiff leaves rustled by his head. Music began clanging against the rocks up here. It is a motor horn down in the street, he muttered; but up here it cannoned from rock to rock, divided, met in shocks of sound which rose in smooth columns (that music should be visible was a discovery) and became an anthem, an anthem twined round now by a shepherd boy's piping (That's an old man playing a penny whistle by the public-house, he muttered) which, as the boy stood still came bubbling from his pipe, and then, as he climbed higher, made its exquisite plaint while the traffic passed beneath. This boy's elegy is played among the traffic, thought Septimus. Now he withdraws up into the snows, and roses hang about him--the thick red roses which grow on my bedroom wall, he reminded himself. The music stopped. He has his penny, he reasoned it out, and has gone on to the next public-house. | Он откинулся на стульчике, изнуренный и радостный. Он отдыхал и ждал, когда снова сможет вещать, с усилием, с мукой, вещать человечеству. Он лежал высоко-высоко, у мира на спине. Земля дрожала под ним. Красные цветы прорастали у него сквозь мясо; шершавые их листья шелестели над головой; наверху были скалы; они звенели. Это машина гудит на улице, пробормотал он; но там, в вышине, гудок палил по скалам, дробился, снова плотнел, и звуковые удары в стройных столбцах (оказывается, музыка бывает видна - это открытие) взмывали вверх и делались гимном, и гимн свивался с дудочкой подпаска (это старик свистит на свистульке в кабаке, пробормотал он), и когда подпасок стоял на месте, звук шел из дудочки пузырьками, а как только мальчик поднимался чуть-чуть, тонкие нежные стенания растекались над тряско грохочущей улицей. Он исполняет свою элегию прямо на мостовой, думал Септимус. Вот подпасок уходит в нагорные снега, увитый розами - пышными красными розами (как у меня в ванной на стене, вспомнил Септимус). Музыка замерла. Значит, он собрал монеты в шапку и подался в другой кабак. |
But he himself remained high on his rock, like a drowned sailor on a rock. I leant over the edge of the boat and fell down, he thought. I went under the sea. I have been dead, and yet am now alive, but let me rest still; he begged (he was talking to himself again--it was awful, awful!); and as, before waking, the voices of birds and the sound of wheels chime and chatter in a queer harmony, grow louder and louder and the sleeper feels himself drawing to the shores of life, so he felt himself drawing towards life, the sun growing hotter, cries sounding louder, something tremendous about to happen. | А сам он был высоко на скале, как тело утонувшего матроса, выброшенное на скачу волнами. Я перегнулся через край лодки, и вот я упал, думал он. Я пошел ко дну, ко дну. Я был мертвым, но вот я ожил, только не трогайте вы меня, молил он (опять он заговорил вслух - ужасно, ужасно!), и, как перед пробуждением птичий гомон и гам улицы дрожат дружно, в лад, и, делаясь громче и громче, катят спящего к берегу жизни, так и его прибивало к берегу жизни, солнце пекло, надсаживался крик, и что-то страшное могло стрястись с минуты на минуту. |
He had only to open his eyes; but a weight was on them; a fear. He strained; he pushed; he looked; he saw Regent's Park before him. Long streamers of sunlight fawned at his feet. The trees waved, brandished. We welcome, the world seemed to say; we accept; we create. Beauty, the world seemed to say. And as if to prove it (scientifically) wherever he looked at the houses, at the railings, at the antelopes stretching over the palings, beauty sprang instantly. To watch a leaf quivering in the rush of air was an exquisite joy. Up in the sky swallows swooping, swerving, flinging themselves in and out, round and round, yet always with perfect control as if elastics held them; and the flies rising and falling; and the sun spotting now this leaf, now that, in mockery, dazzling it with soft gold in pure good temper; and now and again some chime (it might be a motor horn) tinkling divinely on the grass stalks-- all of this, calm and reasonable as it was, made out of ordinary things as it was, was the truth now; beauty, that was the truth now. Beauty was everywhere. | Только б открыть глаза; но на них что-то давило; давил страх. Септимус поднатужился; вытянулся; открыл глаза; увидел перед собой Риджентс-Парк. Длинные полотнища света льнули к его ногам. Деревья колыхались, шатались; мы рады, будто говорил мир; мы согласны; мы создаем; создаем красоту, будто говорил мир. И словно для того, чтобы это доказать (научно), куда б ни взглянул Септимус - на дома, ограды, на антилоп, выглядывающих из зоологического сада, - отовсюду навстречу ему вставала красота. Какая радость - видеть бьющийся на ветру листок. В вышине ласточки виляют, ныряют, взмывают, но с неимоверной правильностью, будто качаются на невидимой резинке; а как вверх-вниз носятся мухи; и солнце пятнает то тот листок, то этот, заливая жидким золотом, исключительно от избытка счастья. И такой идет, идет по траве колдовской перезвон (возможно, это часто-часто гудит машина) - и все, как бы ни было просто, как бы ни составлялось из пустяков, но стало отныне истиной. Красота - вот что есть истина. И красота - всюду. |
"It is time," said Rezia. | - Уже время, - сказала Реция. |
The word "time" split its husk; poured its riches over him; and from his lips fell like shells, like shavings from a plane, without his making them, hard, white, imperishable words, and flew to attach themselves to their places in an ode to Time; an immortal ode to Time. He sang. Evans answered from behind the tree. The dead were in Thessaly, Evans sang, among the orchids. There they waited till the War was over, and now the dead, now Evans himself-- | Со слова "время" сошла шелуха; оно излило на него свои блага; и с губ, как стружка с рубанка, сами собой, белые, твердые, нетленные, побежали слова, скорей, скорей занять место в оде Времени - в бессмертной оде Времени. Он пел. Эванс отзывался ему из-за вяза. Мертвые в Фессалии, пел Эванс, средь орхидей. Там они выжидали конца войны. И вот теперь мертвецы, и сам Эванс... |
"For God's sake don't come!" Septimus cried out. For he could not look upon the dead. | - Бога ради, не подходите! - вскрикнул Септимус. Он не мог смотреть на покойников. |
But the branches parted. A man in grey was actually walking towards them. It was Evans! But no mud was on him; no wounds; he was not changed. I must tell the whole world, Septimus cried, raising his hand (as the dead man in the grey suit came nearer), raising his hand like some colossal figure who has lamented the fate of man for ages in the desert alone with his hands pressed to his forehead, furrows of despair on his cheeks, and now sees light on the desert's edge which broadens and strikes the iron-black figure (and Septimus half rose from his chair), and with legions of men prostrate behind him he, the giant mourner, receives for one moment on his face the whole-- | Но раздвинулись ветки. Человек в сером действительно шел прямо на них. Эванс! Но ни грязи, ни ран - он такой же, как был. Я возвещу это всем народам, кричал Септимус, подняв руку (а покойник в сером к нему приближался), подняв руку, как черный колосс, который веками одиноко горевал в пустыне о судьбах людей, зажав в ладонях лицо, все в бороздах скорби, но вот он увидел полосу света над краем пустыни, и она длилась вдали, и свет ударил в колосса (Септимус приподнялся со стула), и в прахе простерлись пред ним легионы, и в лицо безмерного плакальщика тотчас... |
"But I am so unhappy, Septimus," said Rezia trying to make him sit down. | - Мне до того плохо, Септимус, - говорила Реция, пытаясь его усадить. |
The millions lamented; for ages they had sorrowed. He would turn round, he would tell them in a few moments, only a few moments more, of this relief, of this joy, of this astonishing revelation-- | Миллионы стенали; веками скорбели они. Надо повернуться, сказать им, сейчас, сейчас он скажет про эту радость и благодать, про беспримернейшее открытие... |
"The time, Septimus," Rezia repeated. "What is the time?" | - Время, Септимус, - повторяла Реция. - Сколько сейчас? |
He was talking, he was starting, this man must notice him. He was looking at them. | Он бормотал, он весь дергался, тот господин, наверное, заметил. Он смотрел прямо на них. |
"I will tell you the time," said Septimus, very slowly, very drowsily, smiling mysteriously. As he sat smiling at the dead man in the grey suit the quarter struck--the quarter to twelve. | - Сейчас я скажу тебе время, - произнес Септимус очень медленно, очень сонно и загадочно улыбнулся покойнику в сером. И тут пробило четверть - было без четверти двенадцать. |
And that is being young, Peter Walsh thought as he passed them. To be having an awful scene--the poor girl looked absolutely desperate--in the middle of the morning. But what was it about, he wondered, what had the young man in the overcoat been saying to her to make her look like that; what awful fix had they got themselves into, both to look so desperate as that on a fine summer morning? The amusing thing about coming back to England, after five years, was the way it made, anyhow the first days, things stand out as if one had never seen them before; lovers squabbling under a tree; the domestic family life of the parks. Never had he seen London look so enchanting--the softness of the distances; the richness; the greenness; the civilisation, after India, he thought, strolling across the grass. | Молодость называется, думал Питер Уолш, проходя. Устроить ужасную сцену (бедная девочка, кажется, сама не своя) и прямо с утра. И с чего бы? - гадал он. Что мог ей сказать этот молодой человек в пальто, чем довел он ее до отчаяния? Что у них, у бедняжек, стряслось? Оба такие потерянные, и в такое дивное утро? Самое забавное, когда возвратишься в Англию после пяти лет отлучки, по крайней мере вначале все видишь будто бы в первый раз; под деревом ссорится парочка; семейные сцены по паркам. Никогда еще не видел он Лондон таким привлекательным - тающие дали; роскошь; зелень; цивилизация - да, после Индии, думал он, ступая по траве. |
This susceptibility to impressions had been his undoing no doubt. Still at his age he had, like a boy or a girl even, these alternations of mood; good days, bad days, for no reason whatever, happiness from a pretty face, downright misery at the sight of a frump. After India of course one fell in love with every woman one met. There was a freshness about them; even the poorest dressed better than five years ago surely; and to his eye the fashions had never been so becoming; the long black cloaks; the slimness; the elegance; and then the delicious and apparently universal habit of paint. Every woman, even the most respectable, had roses blooming under glass; lips cut with a knife; curls of Indian ink; there was design, art, everywhere; a change of some sort had undoubtedly taken place. What did the young people think about? Peter Walsh asked himself. | Эта его восприимчивость, впечатлительность - конечно, сущее бедствие. В его-то возрасте перепады настроения, как у мальчишки какого-нибудь или даже скорей у девчонки; без всяких причин день - прекрасно, день - скверно; он просто счастлив, когда встретит хорошенькую мордашку, и положительно убит при виде страшилища. Конечно, после Индии тут в каждую встречную можно влюбиться. Свежесть какая; и даже самая бедненькая одета лучше, чем пять лет назад; да, на редкость удачная мода; длинные черные плащи; стройность; изящество; и потом - прелестный этот и, кажется, общий обычай краситься. У каждой женщины, даже самой почтенной, цветут на щеках нежные розы; губы как ножом вырезаны; локоны черны, как тушь; во всем расчет, искусство; да, безусловно имеют место какие-то перемены. И чем, интересно, теперь занята молодежь? - спрашивал себя Питер Уолш. |
Those five years--1918 to 1923--had been, he suspected, somehow very important. People looked different. Newspapers seemed different. Now for instance there was a man writing quite openly in one of the respectable weeklies about water-closets. That you couldn't have done ten years ago--written quite openly about water- closets in a respectable weekly. And then this taking out a stick of rouge, or a powder-puff and making up in public. On board ship coming home there were lots of young men and girls--Betty and Bertie he remembered in particular--carrying on quite openly; the old mother sitting and watching them with her knitting, cool as a cucumber. The girl would stand still and powder her nose in front of every one. And they weren't engaged; just having a good time; no feelings hurt on either side. As hard as nails she was--Betty What'shername--; but a thorough good sort. She would make a very good wife at thirty--she would marry when it suited her to marry; marry some rich man and live in a large house near Manchester. | Наверное, именно за эти пять лет - с 1918-го до 1923-го - многое почему-то существенно изменилось. Люди иначе выглядят. Газеты стали другие. Например, кто-то взял и тиснул в солидной газете статью, понимаете ли, о ватерклозетах. Десять лет назад о таком и не помышляли: взять и тиснуть статью о ватерклозетах в солидной газете. А эта манера - вынуть из сумочки помаду и пудру и у всех на глазах наводить красоту? Когда он сюда ехал, на пароходе была бездна юнцов и девчонок - особенно он запомнил таких Бетти и Берти, - они флиртовали в открытую; мамаша сидела, вязала, смотрела и бровью не вела. Девчонка пудрила нос у всех на виду. И ведь они не то что жених и невеста; ничуть; просто шалят; и никаких тебе оскорбленных чувств; да, надо сказать, штучка с перцем, эта Бетти - и притом вполне, в общем, ничего. Годам к тридцати будет прекрасной женой - выйдет замуж, когда приспеет пора; выйдет за богача и станет с ним жить-поживать в роскошном доме под Манчестером. |
Who was it now who had done that? Peter Walsh asked himself, turning into the Broad Walk,--married a rich man and lived in a large house near Manchester? Somebody who had written him a long, gushing letter quite lately about "blue hydrangeas." It was seeing blue hydrangeas that made her think of him and the old days--Sally Seton, of course! It was Sally Seton--the last person in the world one would have expected to marry a rich man and live in a large house near Manchester, the wild, the daring, the romantic Sally! | Да, с кем же на самом-то деле так получилось? - спрашивал себя Питер Уолш, сворачивая на Главную аллею. Вышла за богача, живет в роскошном доме под Манчестером? Она еще ему написала недавно длинное, пламенное послание насчет "голубых гортензий". Увидела, мол, голубые гортензии и вспомнила про него, про старые времена - ах, господи, да Салли Сетон, конечно! Салли Сетон - вот уж меньше всего можно было рассчитывать, что она выйдет за богача и станет жить в роскошном доме под Манчестером, кто-кто, но она-то - отчаянная, непутевая, романтическая Салли! |
But of all that ancient lot, Clarissa's friends--Whitbreads, Kinderleys, Cunninghams, Kinloch-Jones's--Sally was probably the best. She tried to get hold of things by the right end anyhow. She saw through Hugh Whitbread anyhow--the admirable Hugh--when Clarissa and the rest were at his feet. | Правда, из этой братии, из Клариссиных старых друзей - всех этих Уитбредов, Киндесли, Каннинэмов, Кинлох-Джонсов, - Салли, наверное, самая милая. Она хоть старалась разобраться, что к чему. Она хоть раскусила Хью Уитбреда - дивного Хью, - а ведь остальные, в том числе и Кларисса, смотрели ему в рот. |
"The Whitbreads?" he could hear her saying. "Who are the Whitbreads? Coal merchants. Respectable tradespeople." | - Уитбреды, - он так и слышит голос Салли. - Да кто они такие, Уитбреды? Торговцы углем. Почтенные торгаши. |
Hugh she detested for some reason. He thought of nothing but his own appearance, she said. He ought to have been a Duke. He would be certain to marry one of the Royal Princesses. And of course Hugh had the most extraordinary, the most natural, the most sublime respect for the British aristocracy of any human being he had ever come across. Even Clarissa had to own that. Oh, but he was such a dear, so unselfish, gave up shooting to please his old mother-- remembered his aunts' birthdays, and so on. | Она почему-то не выносила этого Хью. Говорила: ему на все наплевать, кроме собственной внешности. Ему бы, говорила, быть членом королевской фамилии. Вот увидите, он женится на одной из принцесс. И верно - он в жизни не видывал, чтобы кто-то еще, кроме Хью, так истово, набожно, так торжественно преклонялся перед английской аристократией. С этим даже Кларисса принуждена была согласиться. Ах, но зато какая он прелесть, как самоотвержен, бросил охоту, чтоб успокоить старушку мать, не забывает тетушкин день рождения и прочее. |
Sally, to do her justice, saw through all that. One of the things he remembered best was an argument one Sunday morning at Bourton about women's rights (that antediluvian topic), when Sally suddenly lost her temper, flared up, and told Hugh that he represented all that was most detestable in British middle-class life. She told him that she considered him responsible for the state of "those poor girls in Piccadilly"--Hugh, the perfect gentleman, poor Hugh!-- never did a man look more horrified! She did it on purpose she said afterwards (for they used to get together in the vegetable garden and compare notes). | Салли, следует ей отдать должное, не попалась на эту удочку. Как-то воскресным утром в Бортоне - этот случай ему особенно врезался в память - шел спор о правах женщины (допотопная тема), и Салли вдруг вспылила, взорвалась и объявила Хью, что он воплощение самых мерзких черт английской буржуазии. Объявила, что он-де виновен в участи "бедных девушек на Пиккадилли" - и это Хью, безупречный джентльмен, бедняжка Хью! - надо было видеть его ошарашенную физиономию! Она нарочно хотела уязвить Хью, она потом объяснила (они с ней бегали в сад обмениваться впечатлениями). |
"He's read nothing, thought nothing, felt nothing," he could hear her saying in that very emphatic voice which carried so much farther than she knew. The stable boys had more life in them than Hugh, she said. He was a perfect specimen of the public school type, she said. No country but England could have produced him. She was really spiteful, for some reason; had some grudge against him. Something had happened--he forgot what-- in the smoking-room. He had insulted her--kissed her? Incredible! Nobody believed a word against Hugh of course. Who could? Kissing Sally in the smoking-room! If it had been some Honourable Edith or Lady Violet, perhaps; but not that ragamuffin Sally without a penny to her name, and a father or a mother gambling at Monte Carlo. | "Он ничего не читает, ничего не думает, ничего не чувствует, - он так и слышит взволнованные обертоны ее голоса, придававшие словам не предусмотренный ею смысл. - Ведь это же не человек - в любом конюхе больше человеческого, - она говорила. - Типичнейшее порождение закрытой школы, - она говорила. - Такое только в Англии уродиться может". Она почему-то не в шутку злилась; имела зуб против Хью; что-то у них получилось - дай бог памяти, - да, в курительной; он ее оскорбил - поцеловал, что ли? Невероятно! Никто не верил, конечно. Естественно. Целовать Салли в курительной! Хью! Ну, будь это какая-нибудь сиятельная особа - куда бы ни шло; но не оборванку же Салли без гроша за душой, у которой не то отец, не то мать продувается в Монте-Карло. |
For of all the people he had ever met Hugh was the greatest snob--the most obsequious--no, he didn't cringe exactly. He was too much of a prig for that. A first-rate valet was the obvious comparison-- somebody who walked behind carrying suit cases; could be trusted to send telegrams--indispensable to hostesses. And he'd found his job--married his Honourable Evelyn; got some little post at Court, looked after the King's cellars, polished the Imperial shoe- buckles, went about in knee-breeches and lace ruffles. How remorseless life is! A little job at Court! | Потому что в жизни он не видывал такого сноба, как Хью. Самый раболепный сноб. Не то чтоб буквально ползать на брюхе; он слишком напыщен для этого. Камердинер высокого класса - да, вот это сравнение в самую точку; который исправно принесет чемоданы, разошлет телеграммы, - незаменим для хозяйки. Ну, и нашел себе службу - женился на своей сиятельной Ивлин; получил местечко при дворе, ведает королевскими погребами, драит пряжки на монарших штиблетах, расхаживает в белых шелковых чулках и кружевных жабо. О, беспощадная жизнь! Местечко при дворе! |
He had married this lady, the Honourable Evelyn, and they lived hereabouts, so he thought (looking at the pompous houses overlooking the Park), for he had lunched there once in a house which had, like all Hugh's possessions, something that no other house could possibly have--linen cupboards it might have been. You had to go and look at them--you had to spend a great deal of time always admiring whatever it was--linen cupboards, pillow-cases, old oak furniture, pictures, which Hugh had picked up for an old song. But Mrs. Hugh sometimes gave the show away. She was one of those obscure mouse-like little women who admire big men. She was almost negligible. Then suddenly she would say something quite unexpected--something sharp. She had the relics of the grand manner perhaps. The steam coal was a little too strong for her--it made the atmosphere thick. And so there they lived, with their linen cupboards and their old masters and their pillow-cases fringed with real lace at the rate of five or ten thousand a year presumably, while he, who was two years older than Hugh, cadged for a job. | Хью женился на своей сиятельной леди, на своей этой Ивлин, и вот они живут где-то тут, кажется (он окинул взглядом внушительные дома, выходящие на парк), он ведь как-то у них даже обедал, и в доме у Хью, как во всех его приобретениях, было что-то нелепое - бельевые чуланы, что ли? Их непременно надо было осматривать; вообще надо было долго восхищаться уж чем придется - бельевыми чуланами, наволочками, старинной дубовой мебелью, картинами, которые Хью сумел раздобыть по дешевке. Правда, супруга Хью иногда вдруг портила ему музыку. Она была из тех невзрачных мышек, которые ценят в мужчинах рост. Почти пустое место. Но нет-нет, вдруг вставит словцо, и весьма, между прочим, хлесткое. Пережитки аристократизма, по-видимому. Уголь, паровики и топки были для нее немного чересчур - ну, и накаляли атмосферу. И вот живут себе здесь, со своими старыми мастерами и наволочками в настоящих кружевах, проживают пятьдесят тысяч в год, а он, на два года старше Хью, должен выклянчивать хоть какую-то службу. |
At fifty-three he had to come and ask them to put him into some secretary's office, to find him some usher's job teaching little boys Latin, at the beck and call of some mandarin in an office, something that brought in five hundred a year; for if he married Daisy, even with his pension, they could never do on less. Whitbread could do it presumably; or Dalloway. He didn't mind what he asked Dalloway. He was a thorough good sort; a bit limited; a bit thick in the head; yes; but a thorough good sort. Whatever he took up he did in the same matter-of-fact sensible way; without a touch of imagination, without a spark of brilliancy, but with the inexplicable niceness of his type. He ought to have been a country gentleman--he was wasted on politics. He was at his best out of doors, with horses and dogs--how good he was, for instance, when that great shaggy dog of Clarissa's got caught in a trap and had its paw half torn off, and Clarissa turned faint and Dalloway did the whole thing; bandaged, made splints; told Clarissa not to be a fool. That was what she liked him for perhaps--that was what she needed. "Now, my dear, don't be a fool. Hold this--fetch that," all the time talking to the dog as if it were a human being. | В пятьдесят три года надо еще просить, чтоб его сунули протирать штаны в учреждении, или обучать мальчишек латыни, или бегать на побегушках у важного чинуши, ради пяти сотен в год; потому что, если он женится, даже с пенсией, на меньше им с Дейзи не продержаться. Наверное, Уитбред сможет его пристроить или Дэллоуэй. Почему б не обратиться к Дэллоуэю? Он вполне ничего; ну, твердолобый; ну, звезд с неба не хватает; верно; но вполне ничего. За что бы ни взялся, во всем деловит и разумен; никакого полета; ни искорки блеска, но - на редкость положительный и милый. Ему бы помещиком жить - его губит эта политика. Лучше всего он на лоне природы, с лошадьми, с собаками - как хорош он был, например, когда Клариссин этот косматый пес попал в капкан и ему чуть не оттяпало лапу, и Клариссе стало дурно, и все-все взял на себя Дэллоуэй: перевязал, наложил шину; велел Клариссе взять себя в руки. Вот за что, наверное, она и полюбила его, вот что, наверное, и было ей нужно. "Кларисса, милая, возьмите себя в руки. Держите то, принесите это". И все время он разговаривал с собакой как с человеком. |
But how could she swallow all that stuff about poetry? How could she let him hold forth about Shakespeare? Seriously and solemnly Richard Dalloway got on his hind legs and said that no decent man ought to read Shakespeare's sonnets because it was like listening at keyholes (besides the relationship was not one that he approved). No decent man ought to let his wife visit a deceased wife's sister. Incredible! The only thing to do was to pelt him with sugared almonds--it was at dinner. But Clarissa sucked it all in; thought it so honest of him; so independent of him; Heaven knows if she didn't think him the most original mind she'd ever met! | Но как могла она глотать этот бред на тему о поэзии? Слушать, что он нес о Шекспире? Вполне серьезно, с благородным негодованием Ричард Дэллоуэй сообщал, что порядочный человек не должен читать сонетов Шекспира, как не должен подсматривать в замочную скважину (впрочем, и отношений он этих не одобряет). Порядочный человек не пошлет свою жену навещать сестру покойной жены. Даже, ей-богу, не верится! Хотелось забросать его засахаренным миндалем - как раз обедали. Кларисса же слушала, открыв рот; это так честно с его стороны; такая независимость мысли. Господи, уж не сочла ли она его оригинальнейшим из умов, какие ей доводилось встречать, кто ее знает! |
That was one of the bonds between Sally and himself. There was a garden where they used to walk, a walled-in place, with rose-bushes and giant cauliflowers--he could remember Sally tearing off a rose, stopping to exclaim at the beauty of the cabbage leaves in the moonlight (it was extraordinary how vividly it all came back to him, things he hadn't thought of for years,) while she implored him, half laughing of course, to carry off Clarissa, to save her from the Hughs and the Dalloways and all the other "perfect gentlemen" who would "stifle her soul" (she wrote reams of poetry in those days), make a mere hostess of her, encourage her worldliness. But one must do Clarissa justice. She wasn't going to marry Hugh anyhow. She had a perfectly clear notion of what she wanted. Her emotions were all on the surface. Beneath, she was very shrewd--a far better judge of character than Sally, for instance, and with it all, purely feminine; with that extraordinary gift, that woman's gift, of making a world of her own wherever she happened to be. She came into a room; she stood, as he had often seen her, in a doorway with lots of people round her. But it was Clarissa one remembered. Not that she was striking; not beautiful at all; there was nothing picturesque about her; she never said anything specially clever; there she was, however; there she was. | Это, между прочим, тоже связывало его с Салли. Они часто гуляли по саду, по той отгороженной части, где были розовые кусты и огромнейшая цветная капуста - помнится, Салли как-то сорвала розу, остановилась, шумно восхищаясь красотой капустных листьев в лунном свете (странно, и как это всплыло все, сто лет ведь не вспоминал), а разговор, конечно, шел о Клариссе. Салли молила его, полушутя, разумеется, умыкнуть Клариссу, спасти от Хью и Дэллоуэев и прочих "безупречных джентльменов", которые "загубят ее душу живую" (Салли тогда целые вороха бумаги исписывала стихами), сделают из нее исключительно хозяйку салона, разовьют ее суетность. Но надо отдать должное Клариссе. За Хью она никогда бы не вышла. У нее было очень четкое понятие о том, что ей нужно. Мало ли что кому она говорила. Очень тонкая и проницательная - по существу-то она куда лучше разбиралась в людях, чем та же Салли, а притом она настоящая женщина; у нее дар, чисто женский дар создавать вокруг себя свой собственный мир, где бы она ни оказалась. Вот она входит в комнату; стоит на пороге, он это часто видел, и кругом полно народу. Но запомните вы непременно Клариссу. Не то чтоб она бросалась в глаза; не очень красивая даже; ничего в ней особенного; и не скажет она ничего такого уж умного; просто это она; она есть она. |
No, no, no! He was not in love with her any more! He only felt, after seeing her that morning, among her scissors and silks, making ready for the party, unable to get away from the thought of her; she kept coming back and back like a sleeper jolting against him in a railway carriage; which was not being in love, of course; it was thinking of her, criticising her, starting again, after thirty years, trying to explain her. The obvious thing to say of her was that she was worldly; cared too much for rank and society and getting on in the world--which was true in a sense; she had admitted it to him. (You could always get her to own up if you took the trouble; she was honest.) | Нет, нет, нет! Конечно. Вовсе он в нее не влюблен! Просто, как увидел ее утром с этими ее ножницами и нитками, за подготовкой к приему, так она и не идет у него из головы; просто она неотвязно наплывает на мысли, как на тебя наплывает, подпрыгивая, пассажир, клюющий носом напротив в купе; это, разумеется, далеко не влюбленность; просто он думает о ней, осуждает ее, он снова, после тридцати лет, пытается в ней разобраться. Самое банальное, что можно о ней сказать - что она суетная; слишком печется о положении, ранге, успехе, и в известном смысле это так и есть; она даже ему сознавалась. (Она всегда сознается вам в своих недостатках, если об этом постараться; она честна.) |
What she would say was that she hated frumps, fogies, failures, like himself presumably; thought people had no right to slouch about with their hands in their pockets; must do something, be something; and these great swells, these Duchesses, these hoary old Countesses one met in her drawing- room, unspeakably remote as he felt them to be from anything that mattered a straw, stood for something real to her. Lady Bexborough, she said once, held herself upright (so did Clarissa herself; she never lounged in any sense of the word; she was straight as a dart, a little rigid in fact). She said they had a kind of courage which the older she grew the more she respected. In all this there was a great deal of Dalloway, of course; a great deal of the public-spirited, British Empire, tariff-reform, governing-class spirit, which had grown on her, as it tends to do. | Она сама говорила, что ей претят распустехи, размазни и разини. Такие, как он, по-видимому; что никто не имеет права слоняться и праздно шататься; что каждый обязан что-то делать, кем-то быть; а обо всех этих важных особах, этих графинях и допотопных старухах герцогинях, которых он видел у нее в гостиной и в которых он лично, хоть убей, не усматривал ровным счетом ничего интересного, она рассуждала совершенно всерьез. Леди Бексборо, она как-то сказала, - несгибаемая (сама Кларисса - тоже: не гнется ни в буквальном смысле, ни в переносном; прямая, как стрела; даже чуть-чуть негибкая). В них, она как-то сказала, есть мужество, которое она с возрастом ценит все больше и больше. Разумеется, тут многое идет от Дэллоуэя; многое от этого шаблонно-гражданственного, великобританского, правительственного и заурядного духа, который, как водится, ее заразил. |
With twice his wits, she had to see things through his eyes--one of the tragedies of married life. With a mind of her own, she must always be quoting Richard--as if one couldn't know to a tittle what Richard thought by reading the Morning Post of a morning! These parties for example were all for him, or for her idea of him (to do Richard justice he would have been happier farming in Norfolk). She made her drawing-room a sort of meeting-place; she had a genius for it. Over and over again he had seen her take some raw youth, twist him, turn him, wake him up; set him going. Infinite numbers of dull people conglomerated round her of course. But odd unexpected people turned up; an artist sometimes; sometimes a writer; queer fish in that atmosphere. And behind it all was that network of visiting, leaving cards, being kind to people; running about with bunches of flowers, little presents; So-and-so was going to France--must have an air-cushion; a real drain on her strength; all that interminable traffic that women of her sort keep up; but she did it genuinely, from a natural instinct. | Вдвое его умней, она на все смотрит глазами Дэллоуэя - тоже один из ужасов брака. С ее умом - вечно цитировать Ричарда, будто трудно тютелька в тютельку угадать, что он подумал, читая сегодняшнюю "Морнинг пост". И приемы свои, кстати, она тоже затевает ради него, верней, ради созданного ею самой образа Дэллоуэя. (Сам-то Ричард, надо отдать ему должное, был бы куда счастливей, займись он сельским хозяйством в Норфолке.) В своей гостиной она сводит нужных друг другу людей; тут у нее просто дар какой-то; сколько раз он наблюдал, как, взявшись за какого-нибудь юнца, она его встряхивает, крутит, заводит, пускает в ход. Вокруг нее толчется, конечно, бездна всякого нудного люда. Но нет-нет и вынырнет вдруг поразительный человек: то вдруг художник; то писатель; залетные птицы в такой атмосфере. И ведь за всем этим целая кухня - визиты, карточки, благодеяния, букеты, подарки; такой-то едет во Францию, ему срочно необходима надувная подушка; сколько сил ухлопывается на бесконечную эту возню у дам с ее положением; но у Клариссы-то все искренне, все от естественной внутренней потребности. |
Oddly enough, she was one of the most thoroughgoing sceptics he had ever met, and possibly (this was a theory he used to make up to account for her, so transparent in some ways, so inscrutable in others), possibly she said to herself, As we are a doomed race, chained to a sinking ship (her favourite reading as a girl was Huxley and Tyndall, and they were fond of these nautical metaphors), as the whole thing is a bad joke, let us, at any rate, do our part; mitigate the sufferings of our fellow-prisoners (Huxley again); decorate the dungeon with flowers and air-cushions; be as decent as we possibly can. Those ruffians, the Gods, shan't have it all their own way,--her notion being that the Gods, who never lost a chance of hurting, thwarting and spoiling human lives were seriously put out if, all the same, you behaved like a lady. That phase came directly after Sylvia's death--that horrible affair. To see your own sister killed by a falling tree (all Justin Parry's fault--all his carelessness) before your very eyes, a girl too on the verge of life, the most gifted of them, Clarissa always said, was enough to turn one bitter. Later she wasn't so positive perhaps; she thought there were no Gods; no one was to blame; and so she evolved this atheist's religion of doing good for the sake of goodness. | Странно, она ведь чуть не самый отъявленный скептик, каких ему только приходилось встречать, а возможно (эту теорию он некогда сочинил, чтоб объяснить себе Клариссу - в чем-то такую понятную, а в чем-то непостижимую), возможно, она сказала себе: "Раз мы обреченное племя, прикованное к тонущему кораблю (ее любимые авторы в детстве были Гексли и Тиндаль [Гексли Томас Генри (1825-1895) - английский естествоиспытатель; Тиндаль Джон (1820-1893) - английский физик], а уж они обожают морские метафоры), раз дело дрянь, надо, по крайней мере, исполнять свою роль - облегчать мучения собратьев-узников (снова Гексли), украшать застенок цветами и надувными подушками; быть как можно пристойней. Нет, не выйдет у негодяев-богов все как им заблагорассудится, потому что боги, по ее понятиям, никогда не упустят случая напакостить, испортить человеку жизнь, но всерьез теряются, если все-таки ты ведешь себя как настоящая леди. Это пошло у нее сразу после смерти Сильвии - чудовищная история. Видеть, как на твою родную сестру валится дерево (все Джастин Парри виноват - все его ротозейство) и она умирает прямо у тебя на глазах, совсем девочка и самая, Кларисса всегда говорила, из них одаренная, - тут поневоле ожесточишься. Потом-то, пожалуй, она поутихла; сочла, что нет никаких богов; винить некого; и отсюда эта ее атеистическая религия - делать добро ради самого добра. |
And of course she enjoyed life immensely. It was her nature to enjoy (though goodness only knows, she had her reserves; it was a mere sketch, he often felt, that even he, after all these years, could make of Clarissa). Anyhow there was no bitterness in her; none of that sense of moral virtue which is so repulsive in good women. She enjoyed practically everything. If you walked with her in Hyde Park now it was a bed of tulips, now a child in a perambulator, now some absurd little drama she made up on the spur of the moment. (Very likely, she would have talked to those lovers, if she had thought them unhappy.) | И, конечно, она удивительно любит жизнь, радуется жизни. В природе ее - радоваться (хотя, кто ж ее знает, что там творится у нее в глубине души; это всего лишь эскиз, наметка, и даже ему, после стольких лет, не дано полней очертить характер Клариссы). Во всяком случае, ожесточенности нет в ней; нет совершенно той нравственной добродетели, которая в хороших женщинах так нестерпима. Она наслаждается положительно всем. Если идти с ней по Гайд-Парку, она залюбуется клумбой с тюльпанами, умилится детской колясочкой и с ходу, из ничего, создаст потешную сценку (скорей всего, она завела б разговор с этой ссорящейся парочкой, если б решила, что им плохо). |
She had a sense of comedy that was really exquisite, but she needed people, always people, to bring it out, with the inevitable result that she frittered her time away, lunching, dining, giving these incessant parties of hers, talking nonsense, sayings things she didn't mean, blunting the edge of her mind, losing her discrimination. There she would sit at the head of the table taking infinite pains with some old buffer who might be useful to Dalloway--they knew the most appalling bores in Europe--or in came Elizabeth and everything must give way to HER. She was at a High School, at the inarticulate stage last time he was over, a round-eyed, pale-faced girl, with nothing of her mother in her, a silent stolid creature, who took it all as a matter of course, let her mother make a fuss of her, and then said "May I go now?" like a child of four; going off, Clarissa explained, with that mixture of amusement and pride which Dalloway himself seemed to rouse in her, to play hockey. And now Elizabeth was "out," presumably; thought him an old fogy, laughed at her mother's friends. Ah well, so be it. The compensation of growing old, Peter Walsh thought, coming out of Regent's Park, and holding his hat in hand, was simply this; that the passions remain as strong as ever, but one has gained--at last!--the power which adds the supreme flavour to existence,--the power of taking hold of experience, of turning it round, slowly, in the light. | Удивительно у нее развито чувство комического, но ей вечно нужны люди, люди для постановки спектаклей, и в результате она тратит время по пустякам, на завтраки, на обеды, устраивает бесконечные свои приемы, болтает вздор, говорит, чего не думает; и притупляет остроту своего ума, теряет критерии. Она может сидеть во главе стола и лезть из кожи вон, ублажая какого-нибудь старого болвана, нужного Дэллоуэю - и где они только, ей-богу, откапывают таких, - но входит Элизабет, и все подчиняется ей. Когда он тут был прошлый раз, она училась в школе, в каком-то там классе - пучеглазая, бледная девочка, ничего не взяла от матери, молчаливое, флегматическое создание, принимала как должное, что мать вокруг нее пляшет, а потом спросила: "Мне можно уйти?" - будто она четырехлетнее дитятко; пошла, как Кларисса объяснила с той смесью веселого недоумения и гордости, какие вызывал в ней, кажется, и сам Ричард, играть в хоккей. А теперь Элизабет, наверное, "выезжает", его сочла старым пентюхом, посмеивается над материнскими склонностями. Ладно, пусть. Утешение старости, думал Питер Уолш, выходя из Риджентс-Парка со шляпой в руке, в том-то и состоит: страсти в нас ничуть не слабеют, но обретаешь - наконец-то! - способность, в которой самая изюминка и есть - способность овладеть пережитым, ухватить его и медленно, медленно поворачивать на свету. |
A terrible confession it was (he put his hat on again), but now, at the age of fifty-three one scarcely needed people any more. Life itself, every moment of it, every drop of it, here, this instant, now, in the sun, in Regent's Park, was enough. Too much indeed. A whole lifetime was too short to bring out, now that one had acquired the power, the full flavour; to extract every ounce of pleasure, every shade of meaning; which both were so much more solid than they used to be, so much less personal. It was impossible that he should ever suffer again as Clarissa had made him suffer. For hours at a time (pray God that one might say these things without being overheard!), for hours and days he never thought of Daisy. | В таких вещах даже страшно сознаваться (он снова надел шляпу), но теперь, в свои пятьдесят три, он почти не нуждается в людях. Сама жизнь, каждый миг ее, каждая капля, - вот то, что сейчас, тут, Риджентс-Парк, солнце - и спасибо. И чересчур даже много. И всей жизни не хватит, оказывается, чтоб уж научиться как следует наслаждаться этой изюминкой; выжимать каждую унцию радости; все оттенки смысла; ибо и то и другое раскрывается нам, наконец, в невыдуманной серьезности, не то что когда-то. Теперь уж он не будет страдать, как когда-то из-за Клариссы. Между прочим, часами подряд (господи, какое счастье, что никто не может подслушать его мыслей), часами и днями он думать не думал о Дейзи. |
Could it be that he was in love with her then, remembering the misery, the torture, the extraordinary passion of those days? It was a different thing altogether--a much pleasanter thing--the truth being, of course, that now SHE was in love with HIM. And that perhaps was the reason why, when the ship actually sailed, he felt an extraordinary relief, wanted nothing so much as to be alone; was annoyed to find all her little attentions--cigars, notes, a rug for the voyage--in his cabin. Every one if they were honest would say the same; one doesn't want people after fifty; one doesn't want to go on telling women they are pretty; that's what most men of fifty would say, Peter Walsh thought, if they were honest. | Возможно ли? Вспоминая ужас и муку, чудовищную тоску тех дней - он все же влюблен? Да, теперь-то дело другое - и куда приятней, - теперь уж _она_ влюблена. И потому, вероятно, когда отчалил-таки пароход, он ощутил невыразимое облегчение и единственное желание - побыть одному, и его раздражали ее милые знаки внимания - сигары, плед и записочки, обнаруженные в каюте. И каждый, если только он честен, вам то же скажет; после пятидесяти люди уже не нужны; после пятидесяти надоедает твердить женщинам, какие они хорошенькие; это вам каждый скажет, кому за пятьдесят, думал Питер Уолш, если только он честен. |
But then these astonishing accesses of emotion--bursting into tears this morning, what was all that about? What could Clarissa have thought of him? thought him a fool presumably, not for the first time. It was jealousy that was at the bottom of it--jealousy which survives every other passion of mankind, Peter Walsh thought, holding his pocket-knife at arm's length. She had been meeting Major Orde, Daisy said in her last letter; said it on purpose he knew; said it to make him jealous; he could see her wrinkling her forehead as she wrote, wondering what she could say to hurt him; and yet it made no difference; he was furious! All this pother of coming to England and seeing lawyers wasn't to marry her, but to prevent her from marrying anybody else. That was what tortured him, that was what came over him when he saw Clarissa so calm, so cold, so intent on her dress or whatever it was; realising what she might have spared him, what she had reduced him to--a whimpering, snivelling old ass. But women, he thought, shutting his pocket- knife, don't know what passion is. They don't know the meaning of it to men. Clarissa was as cold as an icicle. There she would sit on the sofa by his side, let him take her hand, give him one kiss-- Here he was at the crossing. | Ну, а эти приступы чувствительности - утренние слезы - как прикажете понимать? Что подумала о нем Кларисса? Сочла, вероятно, кретином, и не впервые. В основе всего лежит ревность, ревность - самое прочное из чувств человеческих, думал Питер Уолш, держа перочинный нож в вытянутой руке. Дейзи в последнем письме написала, что виделась с майором Одом; написала, он был уверен, нарочно, чтоб заставить его ревновать; он видел воочию, как она морщит лоб над письмом, прикидывая, чем бы его уязвить. И все равно. Он разъярился! Всю эту суетню - поездку в Англию, встречу с адвокатами - он затеял не ради того, чтоб на ней жениться, а чтоб не дать ей выйти за кого-то другого. Вот что его мучило, вот что он понял, пока смотрел на Клариссу, спокойную, холодную, сосредоточенную на своем платье, или что там она еще штопала; и видел со стороны - могла бы, кажется, пощадить, не доводить его до такого, - как сам он хлюпает, шмыгает носом, старый осел. Женщинам вообще, подумал он и защелкнул нож, не понять, что такое любовь. Им не понять, что значит она для мужчины. Кларисса холодна, как ледышка. Сидела рядом на кушетке, позволила взять ее за руку, чмокнула в щеку... А, вот и переход. |
A sound interrupted him; a frail quivering sound, a voice bubbling up without direction, vigour, beginning or end, running weakly and shrilly and with an absence of all human meaning into | Его отвлек звук; жидкий, зыбкий звук; голос тек, без направления, напора, без конца и начала, и вливался, слабо и пронзительно-тоненько и без всякого смысла в |
ee um fah um so foo swee too eem oo-- | и... у... лю... ня...да и го... и... шки... |
the voice of no age or sex, the voice of an ancient spring spouting from the earth; which issued, just opposite Regent's Park Tube station from a tall quivering shape, like a funnel, like a rusty pump, like a wind-beaten tree for ever barren of leaves which lets the wind run up and down its branches singing | голос без возраста, пола, голос древней струи, бьющей из-под земли; и шел он - прямо напротив станции метро "Риджентс-Парк" - из тени, зыбкой, высокой, шел, как из воронки, как из ржавого насоса, как из голого навеки безлистого дерева, когда буря щиплет ветви и оно поет: |
ee um fah um so foo swee too eem oo | и... у... лю... ня...да и го... и... шки... |
and rocks and creaks and moans in the eternal breeze. | и скрипит, и никнет, и стонет от вечного ветра. |
Through all ages--when the pavement was grass, when it was swamp, through the age of tusk and mammoth, through the age of silent sunrise, the battered woman--for she wore a skirt--with her right hand exposed, her left clutching at her side, stood singing of love--love which has lasted a million years, she sang, love which prevails, and millions of years ago, her lover, who had been dead these centuries, had walked, she crooned, with her in May; but in the course of ages, long as summer days, and flaming, she remembered, with nothing but red asters, he had gone; death's enormous sickle had swept those tremendous hills, and when at last she laid her hoary and immensely aged head on the earth, now become a mere cinder of ice, she implored the Gods to lay by her side a bunch of purple-heather, there on her high burial place which the last rays of the last sun caressed; for then the pageant of the universe would be over. | Века и века - когда мостовая была еще лугом, болотом, во времена еще бивней и мамонтов, во времена немых зорь, - обтрепанная женщина (ибо тень была в юбке), протягивая правую руку, а левую прижимая к груди, стояла и пела про любовь, любовь, которой мильоны лет, она пела, и нет ей конца, и мильоны лет назад любимый (давно он в могиле лежит) гулял, она пела, вместе с нею по маю; но миновали века, пробежали, как летние дни, и не стало его, и горят только красные астры; смерть ужасным серпом скосила безмерные горы, и когда сама она припадет старой-старой, седой головою к земле - к заледенелому пеплу, - она попросит богов положить рядом с нею охапку лилового вереска, сюда, к ней положить, на могильный курган, пригретый последней лаской последнего солнца; и тогда только кончится праздник. |
As the ancient song bubbled up opposite Regent's Park Tube station still the earth seemed green and flowery; still, though it issued from so rude a mouth, a mere hole in the earth, muddy too, matted with root fibres and tangled grasses, still the old bubbling burbling song, soaking through the knotted roots of infinite ages, and skeletons and treasure, streamed away in rivulets over the pavement and all along the Marylebone Road, and down towards Euston, fertilising, leaving a damp stain. | Старинная песня журчала перед станцией метро "Риджентс-Парк", земля же тем временем свежо зеленела и пестрела; и хоть эта песня вырывалась из столь, страшных уст - будто из ямы в земле, грязной, заросшей травой и корнями, - а однако ж, урчала, журчала, клубилась, пробивалась сквозь путла корней и веков, сквозь скелеты и клады, и расплескивалась ручьями по мостовой, по Мэрилебон-Роуд, и текла дальше к Юстону, и удобряла почву, оставляя лужи. |
Still remembering how once in some primeval May she had walked with her lover, this rusty pump, this battered old woman with one hand exposed for coppers the other clutching her side, would still be there in ten million years, remembering how once she had walked in May, where the sea flows now, with whom it did not matter--he was a man, oh yes, a man who had loved her. But the passage of ages had blurred the clarity of that ancient May day; the bright petalled flowers were hoar and silver frosted; and she no longer saw, when she implored him (as she did now quite clearly) "look in my eyes with thy sweet eyes intently," she no longer saw brown eyes, black whiskers or sunburnt face but only a looming shape, a shadow shape, to which, with the bird-like freshness of the very aged she still twittered "give me your hand and let me press it gently" (Peter Walsh couldn't help giving the poor creature a coin as he stepped into his taxi), "and if some one should see, what matter they?" she demanded; and her fist clutched at her side, and she smiled, pocketing her shilling, and all peering inquisitive eyes seemed blotted out, and the passing generations--the pavement was crowded with bustling middle-class people--vanished, like leaves, to be trodden under, to be soaked and steeped and made mould of by that eternal spring-- | Этот май, этот доисторический май, когда она гуляла с любимым, эта старая, жалкая (ржавый насос) будет помнить и через десять мильонов лет и будет все так же стоять, простирая правую руку за медяками, а левую прижимая к груди, и петь, как гуляла когда-то по маю, там, где теперь разливается море, гуляла - с кем, не спрашивайте, с мужчиной, о! с мужчиной - и он любил ее. Долгие годы, однако ж, затуманили ясность того древнего майского дня; цветы побило морозом; и она уже не видела, моля (мольба как раз была очень отчетлива): "Посмотри в глаза мне нежным взглядом", уже не видела ни карих глаз, ни бачков, ни загорелой физиономии, а лишь зыбкий, тающий образ, и к нему-то она обращала старчески щебечущее: "Дай мне руку, сядь со мною рядом" (Питер Уолш не удержался и, влезая в такси, сунул бедняге монету) и "Пусть смотрят, пусть видят, не все ли равно?" - вопрошала она, и прижимала к груди кулак, и улыбалась, пряча шиллинг в карман, а любопытные взгляды стирались, вычеркивались, а проходящие поколения - кругом мельтешили и толклись горожане - исчезали, как листья, чтобы мокнуть и преть, становясь перегноем для той вечной весны. |
ee um fah um so foo swee too eem oo | И... у... лю... ня...да и го... и... шки... |
Начало | Предыдущая | Следующая