English | Русский |
The weeks passed. Martin ran out of money, and publishers' checks were far away as ever. All his important manuscripts had come back and been started out again, and his hack-work fared no better. His little kitchen was no longer graced with a variety of foods. Caught in the pinch with a part sack of rice and a few pounds of dried apricots, rice and apricots was his menu three times a day for five days hand-running. Then he startled to realize on his credit. The Portuguese grocer, to whom he had hitherto paid cash, called a halt when Martin's bill reached the magnificent total of three dollars and eighty-five cents. | Проходили недели. Деньги у Мартина почти иссякли, а чеков от издателей так и не было. Все важнейшие рукописи вернулись назад и отправлены вновь, и участь поделок ничуть не лучше. Он уже не стряпал разнообразные блюда. У него только и оставалось что неполный мешок рису и немного сухих абрикосов, и пять дней подряд он трижды в день готовил один лишь рис да абрикосы. Потом началась жизнь в кредит. Бакалейщик-португалец, которому он до сих пор платил наличными, перестал отпускать провизию, когда долг Мартина достиг огромной суммы в три доллара восемьдесят пять центов. |
"For you see," said the grocer, "you no catcha da work, I losa da mon'." | - Видишь, какая штука, - сказал бакалейщик, (ты не найти работа, плакать моя деньги. |
And Martin could reply nothing. There was no way of explaining. It was not true business principle to allow credit to a strong-bodied young fellow of the working-class who was too lazy to work. | И Мартину нечего было ответить. Ничего тут не объяснишь. Так дело не делается - давать в кредит здоровущему рабочему парню, которому лень работать. |
"You catcha da job, I let you have mora da grub," the grocer assured Martin. "No job, no grub. Thata da business." And then, to show that it was purely business foresight and not prejudice, "Hava da drink on da house--good friends justa da same." | - Ты найти работа, я опять давать еда. - заверил Мартина бакалейщик. - Нет работа, нет еда. Дело есть дело. - И потом, чтобы показать, что суть именно в деловой предусмотрительности, а против Мартина он ничего не имеет, предложил: - Ты выпить стаканчик, я угощать, ведь мы оставаться друзья. |
So Martin drank, in his easy way, to show that he was good friends with the house, and then went supperless to bed. | И Мартин, запросто выпил в знак, что они остаются друзьями, и лег спать без ужина. |
The fruit store, where Martin had bought his vegetables, was run by an American whose business principles were so weak that he let Martin run a bill of five dollars before stopping his credit. The baker stopped at two dollars, and the butcher at four dollars. Martin added his debts and found that he was possessed of a total credit in all the world of fourteen dollars and eighty-five cents. He was up with his type-writer rent, but he estimated that he could get two months' credit on that, which would be eight dollars. When that occurred, he would have exhausted all possible credit. | В зеленной, где Мартин покупал овощи, лавочник-американец вел дело куда менее строго и отказал в кредите, когда Мартин ему задолжал целых пять долларов. Булочник остановился на двух долларах, а мясник на четырех. Мартин подсчитал свои долги, и оказалось, у него и кредиту всего-то в общей сложности на четырнадцать долларов восемьдесят пять центов. Пора уже платить за пользование машинкой, но он рассчитал, что два месяца с этим можно подождать, это составит еще восемь долларов. И уж тогда весь возможный кредит будет исчерпан. |
The last purchase from the fruit store had been a sack of potatoes, and for a week he had potatoes, and nothing but potatoes, three times a day. An occasional dinner at Ruth's helped to keep strength in his body, though he found it tantalizing enough to refuse further helping when his appetite was raging at sight of so much food spread before it. Now and again, though afflicted with secret shame, he dropped in at his sister's at meal-time and ate as much as he dared--more than he dared at the Morse table. | В зеленной лавке под конец куплен был мешок картошки, и неделю Мартин питался одной картошкой, трижды в день картошка и больше ничего. Случайный обед у Руфи помогал еще продержаться, хотя было истинным мученьем отказываться от всяческой снеди, когда изобилие разносолов на столе чуть не сводило с ума. Преодолевая стыд, он нет-нет да и наведывался к сестре в часы обеда и там ел, сколько хватало смелости, во всяком случае больше, чем позволял себе за столом у Морзов. |
Day by day he worked on, and day by day the postman delivered to him rejected manuscripts. He had no money for stamps, so the manuscripts accumulated in a heap under the table. Came a day when for forty hours he had not tasted food. He could not hope for a meal at Ruth's, for she was away to San Rafael on a two weeks' visit; and for very shame's sake he could not go to his sister's. To cap misfortune, the postman, in his afternoon round, brought him five returned manuscripts. Then it was that Martin wore his overcoat down into Oakland, and came back without it, but with five dollars tinkling in his pocket. He paid a dollar each on account to the four tradesmen, and in his kitchen fried steak and onions, made coffee, and stewed a large pot of prunes. And having dined, he sat down at his table-desk and completed before midnight an essay which he entitled "The Dignity of Usury." Having typed it out, he flung it under the table, for there had been nothing left from the five dollars with which to buy stamps. | День за днем он работал, и день за днем почтальон приносил отвергнутые рукописи. Денег на марки не осталось, и рукописи эти громоздились под столом. Как-то у него сорок часов не было во рту ни крошки. Он не мог надеяться перекусить у Руфи, она на две недели уехала погостить в Сан-Рафаэль, а пойти к сестре не давал стыд. В довершение всех бед почтальон, разнося дневную почту, выложил Мартину сразу пять отвергнутых рукописей. Тогда-то Мартин и отправился в Окленд, надев пальто, а вернулся без него, зато в кармане позвякивали пять долларов. Он заплатил по доллару каждому из лавочников и у себя в кухне поджарил мясо с луком, сварил кофе и в большой кастрюле потушил чернослив. Пообедав, он сел за письменный стол и к полуночи закончил статью под названием "О пользе ростовщичества". Допечатал ее и швырнул под стол - купить марки было не на что, от пяти долларов не осталось ни цента. |
Later on he pawned his watch, and still later his wheel, reducing the amount available for food by putting stamps on all his manuscripts and sending them out. He was disappointed with his hack-work. Nobody cared to buy. He compared it with what he found in the newspapers, weeklies, and cheap magazines, and decided that his was better, far better, than the average; yet it would not sell. Then he discovered that most of the newspapers printed a great deal of what was called "plate" stuff, and he got the address of the association that furnished it. His own work that he sent in was returned, along with a stereotyped slip informing him that the staff supplied all the copy that was needed. | Потом он заложил часы, а там и велосипед и, урезав расход на еду, купил марок, наклеил на все рукописи и сызнова их разослал. Ремесленная работа его разочаровала. Никто не желал покупать его поделки. Он сравнил их с теми, что печатались в газетах, в еженедельниках и дешевых журнальчиках, и решил, что его мелочишки лучше среднего уровня, куда лучше, - и однако их не покупали. Потом он узнал, что почти все газеты печатают главным образом материалы, которыми их бесплатно снабжают особые агентства, и раздобыл адрес такого агентства. Посланные туда вещицы он получил обратно вместе со стандартным листком-извещением, что все необходимые материалы поставляют сами сотрудники агентства. |
In one of the great juvenile periodicals he noted whole columns of incident and anecdote. Here was a chance. His paragraphs were returned, and though he tried repeatedly he never succeeded in placing one. Later on, when it no longer mattered, he learned that the associate editors and sub-editors augmented their salaries by supplying those paragraphs themselves. The comic weeklies returned his jokes and humorous verse, and the light society verse he wrote for the large magazines found no abiding-place. Then there was the newspaper storiette. He knew that he could write better ones than were published. Managing to obtain the addresses of two newspaper syndicates, he deluged them with storiettes. When he had written twenty and failed to place one of them, he ceased. And yet, from day to day, he read storiettes in the dailies and weeklies, scores and scores of storiettes, not one of which would compare with his. In his despondency, he concluded that he had no judgment whatever, that he was hypnotized by what he wrote, and that he was a self-deluded pretender. | В одном солидном журнале для юношества он увидел множество мелких зарисовок и анекдотов. И решил попытать счастья. Все заметки ему вернули, и хотя он посылал все новые и новые материалы, ни один не напечатали. Много спустя, когда это уже не имело значения, Мартин узнал, что редакторы агентства и их помощники, выгадывая себе надбавку к жалованью, сочиняли такую мелочишку сами. Юмористические еженедельники возвращали его шутки и стишки, а бездумные изящные вирши, предназначавшиеся для услаждения изысканной публики, которые он посылал в толстые журналы, оказывались никому не нужны. Тогда он принялся писать забавные истории для газет. Он знал, он может писать лучше тех, что печатаются. Раздобыл адреса двух агентств печати, поставляющих материалы для газет, и затопил их такими историями. Написал двадцать коротких историй, ни одну не пристроил и забросил это. А ведь изо дня в день он читал такие вот короткие рассказики в газетах и еженедельниках, десятки, чуть не сотни, и ни один гроша ломаного не стоил по сравнению с тем, что писал он. Мартин совсем пал духом, он решил, что ничего не понимает в литературе, что собственная писанина загипнотизировала его, и он зря возомнил о себе невесть что. |
The inhuman editorial machine ran smoothly as ever. He folded the stamps in with his manuscript, dropped it into the letter-box, and from three weeks to a month afterward the postman came up the steps and handed him the manuscript. Surely there were no live, warm editors at the other end. It was all wheels and cogs and oil-cups--a clever mechanism operated by automatons. He reached stages of despair wherein he doubted if editors existed at all. He had never received a sign of the existence of one, and from absence of judgment in rejecting all he wrote it seemed plausible that editors were myths, manufactured and maintained by office boys, typesetters, and pressmen. | Бесчеловечная редакторская машина по-прежнему работала бесперебойно. Он вкладывал в конверт рукопись и марки, опускал в почтовый ящик, и недели через три, через месяц на крыльцо поднимался почтальон и вручал ему рукопись, присланную обратно. Да нет там никаких живых редакторов из плоти и крови. Одни лишь винтики, колесики, хорошо смазанные передачи - хитроумный механизм с автоматическим управлением. Мартин впал в такое отчаяние, что усомнился, существуют ли они вообще, эти самые редакторы, ведь еще ни разу никто из них не подал признаков жизни, а по тому, как упорно, безо всяких критических замечаний отвергалось все им написанное, казалось вполне вероятным, что редакторы - это миф, измышленный и поддерживаемый рассыльными, наборщиками и печатниками. |
The hours he spent with Ruth were the only happy ones he had, and they were not all happy. He was afflicted always with a gnawing restlessness, more tantalizing than in the old days before he possessed her love; for now that he did possess her love, the possession of her was far away as ever. He had asked for two years; time was flying, and he was achieving nothing. Again, he was always conscious of the fact that she did not approve what he was doing. She did not say so directly. Yet indirectly she let him understand it as clearly and definitely as she could have spoken it. It was not resentment with her, but disapproval; though less sweet-natured women might have resented where she was no more than disappointed. Her disappointment lay in that this man she had taken to mould, refused to be moulded. To a certain extent she had found his clay plastic, then it had developed stubbornness, declining to be shaped in the image of her father or of Mr. Butler. | Часы, проведенные подле Руфи, оставались единственной его отрадой, да и они не всегда были радостны. Его неотступно грызла тревога, терзала и мучила сильней, чем в былые дни, когда он еще не завоевал ее любовь, - ведь до завоевания любимой было все так же далеко. Он попросил два года, время летело, а он ничего еще не достиг. И его не оставляло сознание, что она не одобряет его занятий. Она не говорила об этом прямо, но косвенно давала это понять так же ясно и определенно, как если бы высказала вслух. Она не возмущалась, нет, но не одобряла: девушка не столь кроткого нрава на ее месте возмущалась бы, она же всего лишь была разочарована. А разочаровалась потому, что человек, которого она намеревалась лепить по своему вкусу, не желал, чтобы его лепили. До какого-то предела он был податлив, как воск, а потом встал на дыбы, не хотел он, чтобы его перекраивали по образу и подобию ее отца и мистера Батлера. |
What was great and strong in him, she missed, or, worse yet, misunderstood. This man, whose clay was so plastic that he could live in any number of pigeonholes of human existence, she thought wilful and most obstinate because she could not shape him to live in her pigeonhole, which was the only one she knew. She could not follow the flights of his mind, and when his brain got beyond her, she deemed him erratic. Nobody else's brain ever got beyond her. She could always follow her father and mother, her brothers and Olney; wherefore, when she could not follow Martin, she believed the fault lay with him. It was the old tragedy of insularity trying to serve as mentor to the universal. | Того, что было в Мартине сильного и благородного, Руфь не замечала или, еще того хуже, не понимала. Человек, наделенный такой гибкой натурой, что мог жить в самых неподходящих условиях, казался ей своевольным и чудовищно упрямым, оттого что не могла она приспособить его к своему, единственно ей известному образу жизни. Не дано ей было следовать за полетом его мысли, и когда она не понимала его рассуждений, полагала, что он ошибается. Рассуждения всех окружающих были понятны ей. Она всегда понимала, что говорят мать и отец, братья и Олни, а потому, когда не понимала Мартина, виноватым считала его. То была извечная трагедия - когда ограниченность стремится наставлять на путь истинный ум широкий и чуждый предубеждений. |
"You worship at the shrine of the established," he told her once, in a discussion they had over Praps and Vanderwater. "I grant that as authorities to quote they are most excellent--the two foremost literary critics in the United States. Every school teacher in the land looks up to Vanderwater as the Dean of American criticism. Yet I read his stuff, and it seems to me the perfection of the felicitous expression of the inane. Why, he is no more than a ponderous bromide, thanks to Gelett Burgess. And Praps is no better. His 'Hemlock Mosses,' for instance is beautifully written. Not a comma is out of place; and the tone--ah!--is lofty, so lofty. He is the best-paid critic in the United States. Though, Heaven forbid! he's not a critic at all. They do criticism better in England. | - Ты свято чтишь ходячие истины, все, что общепринято и общепризнано, - сказал однажды Руфи Мартин, когда они заспорили о Прапсе и Вандеруотере. - Согласен, чтобы цитировать, они куда как хороши - два самых видных критика в Соединенных Штатах. Каждый школьный учитель в Америке смотрит на Вандеруотера снизу вверх как на главу американской критики. Однако я читал его писанину, и мне кажется, это образец бессмысленного краснобайства. Да ведь он - спасибо Колетту Берджесупопросту банален и смертельно окучен. И Прапс не лучше. Его "Ядовитые мхи" прекрасно написаны. Все запятые на местах, а тон - ну до чего величественный, до чего же величественный. Ему платят больше всех критиков в Америке, хотя - прости меня боже - никакой он не критик. В Англии уровень критики много выше. |
"But the point is, they sound the popular note, and they sound it so beautifully and morally and contentedly. Their reviews remind me of a British Sunday. They are the popular mouthpieces. They back up your professors of English, and your professors of English back them up. And there isn't an original idea in any of their skulls. They know only the established,--in fact, they are the established. They are weak minded, and the established impresses itself upon them as easily as the name of the brewery is impressed on a beer bottle. And their function is to catch all the young fellows attending the university, to drive out of their minds any glimmering originality that may chance to be there, and to put upon them the stamp of the established." | Но эти двое изрекают то, что думает публика, и притом изрекают так красиво, так нравственно, так самодовольно - вот где собака зарыта. Их рецензии благонравны как воскресенье в Англии. Они - рупор общественного мнения. Они поддерживают преподавателей языка и литературы, а те поддерживают их. И ни у одного из них не откопаешь ни единой своеобычной мысли. Они признают только общепринятое - в сущности, они и есть общепринятое. Они не блещут умом, и общепринятое прилипает к ним так же легко, как ярлык пивного завода к бутылке пива. И роль их заключается в том, чтобы завладеть молодыми умами, студенчеством, загасить в них малейший проблеск самостоятельной оригинальной мысли, если такая найдется, и поставить на них штамп общепринятого. |
"I think I am nearer the truth," she replied, "when I stand by the established, than you are, raging around like an iconoclastic South Sea Islander." | - Мне кажется, - возразила Руфь, - оттого, что я придерживаюсь общепринятого, я ближе к истине, чем ты, когда ты ополчаешься на все это, словно дикарь с островов Южного моря. |
"It was the missionary who did the image breaking," he laughed. "And unfortunately, all the missionaries are off among the heathen, so there are none left at home to break those old images, Mr. Vanderwater and Mr. Praps." | - Все святыни сокрушили сами миссионеры, - со смехом возразил Мартин. - И к несчастью, все миссионеры отправились к язычникам, и дома теперь некому сокрушать авторитеты мистера Вандеруотера и мистера Прапса. |
"And the college professors, as well," she added. | - А заодно и преподавателей колледжей, - прибавила Руфь. |
He shook his head emphatically. | Мартин решительно покачал головой. |
"No; the science professors should live. They're really great. But it would be a good deed to break the heads of nine-tenths of the English professors--little, microscopic-minded parrots!" | - Нет, преподаватели естественных наук пускай остаются. Это поистине замечательный народ. А вот девяти десятым филологов и лингвистов, этим безмозглым попугайчикам, очень бы полезно проломить головы. |
Which was rather severe on the professors, but which to Ruth was blasphemy. She could not help but measure the professors, neat, scholarly, in fitting clothes, speaking in well-modulated voices, breathing of culture and refinement, with this almost indescribable young fellow whom somehow she loved, whose clothes never would fit him, whose heavy muscles told of damning toil, who grew excited when he talked, substituting abuse for calm statement and passionate utterance for cool self-possession. They at least earned good salaries and were--yes, she compelled herself to face it--were gentlemen; while he could not earn a penny, and he was not as they. | Это было довольно жестоко по отношению к преподавателям словесности, а для Руфи прозвучало святотатством. Не могла она не сравнивать преподавателей, подтянутых, эрудированных, в хорошо сидящих костюмах, с хорошо поставленными голосами, в ореоле культуры и утонченности, - с этим невозможным юнцом, которого она почему-то любит, хотя костюм никогда не будет сидеть на нем хорошо, его выпирающие мускулы свидетельствуют о тяжком труде, в разговоре он горячится, спокойные доказательства подменяет бранью, а невозмутимое самообладание пылкими возгласами. Те, по крайней мере, хорошо зарабатывают и они джентльмены - да, да, она вынуждена в этом признаться, - а он не может заработать ни гроша, и, конечно же, он отнюдь не джентльмен. |
She did not weigh Martin's words nor judge his argument by them. Her conclusion that his argument was wrong was reached--unconsciously, it is true--by a comparison of externals. They, the professors, were right in their literary judgments because they were successes. Martin's literary judgments were wrong because he could not sell his wares. To use his own phrase, they made good, and he did not make good. And besides, it did not seem reasonable that he should be right--he who had stood, so short a time before, in that same living room, blushing and awkward, acknowledging his introduction, looking fearfully about him at the bric-a- brac his swinging shoulders threatened to break, asking how long since Swinburne died, and boastfully announcing that he had read "Excelsior" and the "Psalm of Life." | Она не взвешивала слов Мартина, не вдумывалась, доказательны ли они. Пришла к убеждению, что он не прав, исходя - правда неосознанно - из сопоставлений чисто внешних. Профессора и преподаватели правы в своих суждениях о литературе, потому что они сделали карьеру. Суждения Мартина о литературе ошибочны, потому что он не мог продать плоды своих трудов. Говоря словами Мартина, они преуспели, а он - нет. Да и странно было бы, чтобы он оказался прав, - он, который еще так недавно стоял в этой самой гостиной, пунцовый от смущения, неуклюже здоровался с теми, кому его представляли, со страхом озирался по сторонам, как бы раскачиваясь на ходу, стараясь не задеть плечом какую-нибудь безделушку, спрашивал, давно ли помер Суинберн, и хвастливо заявлял, что читал "Эксцельсиор" и "Псалом жизни". |
Unwittingly, Ruth herself proved his point that she worshipped the established. Martin followed the processes of her thoughts, but forbore to go farther. He did not love her for what she thought of Praps and Vanderwater and English professors, and he was coming to realize, with increasing conviction, that he possessed brain-areas and stretches of knowledge which she could never comprehend nor know existed. | Сама того не сознавая, Руфь подтвердила слова Мартина, что она преклоняется перед общепринятым. Мартину был внятен ход ее мыслей, но он воздержался от дальнейшего спора. Не за ее отношение к Прапсу, Вандеруотеру и к преподавателям английской словесности он любил Руфь и уже начинал понимать и все больше убеждался, что иные предметы его размышлений и области знания, доступные и открытые ему, для нее не только книга за семью печатями, но она даже и об их существовании не подозревает. |
In music she thought him unreasonable, and in the matter of opera not only unreasonable but wilfully perverse. | Руфь полагала, что он ничего не смыслит в музыке, а, говоря об опере, - умышленно все ставит с ног на голову. |
"How did you like it?" she asked him one night, on the way home from the opera. | - Тебе понравилось? - однажды спросила она Мартина, когда они возвращались из оперы. |
It was a night when he had taken her at the expense of a month's rigid economizing on food. After vainly waiting for him to speak about it, herself still tremulous and stirred by what she had just seen and heard, she had asked the question. | В тот вечер он повел ее в оперу, ради чего весь месяц жестоко экономил на еде. Напрасно ждала она, чтобы он заговорил о своих впечатлениях, и наконец, глубоко взволнованная увиденным и услышанным, сама задала ему этот вопрос. |
"I liked the overture," was his answer. "It was splendid." | - Мне понравилась увертюра, - ответил он. - Это было великолепно. |
"Yes, but the opera itself?" | - Да, конечно, но сама опера? |
"That was splendid too; that is, the orchestra was, though I'd have enjoyed it more if those jumping-jacks had kept quiet or gone off the stage." | - Тоже великолепно, я имею в виду оркестр, хотя я получил бы куда больше удовольствия, если бы эти марионетки молчали или вовсе ушли со сцены. |
Ruth was aghast. | Руфь была ошеломлена. |
"You don't mean Tetralani or Barillo?" she queried. | - Надеюсь, ты не о Тетралани и не о Барильо? - недоверчиво переспросила она. |
"All of them--the whole kit and crew." | - Обо всех о них, - обо всей этой компании. |
"But they are great artists," she protested. | - Но ведь они великие артисты, - возразила РУФЬ. |
"They spoiled the music just the same, with their antics and unrealities." | - Ну и что? Своими ужимками и кривляньем они только мешали слушать музыку. |
"But don't you like Barillo's voice?" Ruth asked. "He is next to Caruso, they say." | - Но неужели тебе не понравился голос Барильо? Говорят, он первый после Карузо. |
"Of course I liked him, and I liked Tetralani even better. Her voice is exquisite--or at least I think so." | - Конечно, понравился, а Тетралани и того больше. Голос у нее прекраснейший, по крайней мере так мне кажется. |
"But, but--" Ruth stammered. "I don't know what you mean, then. You admire their voices, yet say they spoiled the music." | - Но, тогда, тогда... - Руфи не хватало слов. - Я тебя не понимаю. Сам восхищаешься их голосами, а говоришь, будто они мешали слушать музыку. |
"Precisely that. I'd give anything to hear them in concert, and I'd give even a bit more not to hear them when the orchestra is playing. I'm afraid I am a hopeless realist. Great singers are not great actors. To hear Barillo sing a love passage with the voice of an angel, and to hear Tetralani reply like another angel, and to hear it all accompanied by a perfect orgy of glowing and colorful music--is ravishing, most ravishing. | - Вот именно. Я бы многое отдал, чтобы послушать их в концерте, и еще того больше отдал, лишь бы не слышать их, когда звучит оркестр. Боюсь, я безнадежный реалист. Замечательные певцы отнюдь не всегда замечательные актеры. Когда ангельский голос Барильо поет любовную арию, а другой ангельский голосголос Тетралани - ему отвечает, да еще в сопровождении свободно льющейся блистательной и красочной музыки - это упоительно, поистине упоительно. |
I do not admit it. I assert it. But the whole effect is spoiled when I look at them--at Tetralani, five feet ten in her stocking feet and weighing a hundred and ninety pounds, and at Barillo, a scant five feet four, greasy-featured, with the chest of a squat, undersized blacksmith, and at the pair of them, attitudinizing, clasping their breasts, flinging their arms in the air like demented creatures in an asylum; and when I am expected to accept all this as the faithful illusion of a love-scene between a slender and beautiful princess and a handsome, romantic, young prince--why, I can't accept it, that's all. It's rot; it's absurd; it's unreal. That's what's the matter with it. It's not real. Don't tell me that anybody in this world ever made love that way. Why, if I'd made love to you in such fashion, you'd have boxed my ears." | Я не просто соглашаюсь с этим. Я это утверждаю. Но только посмотришь на них, и все пропалоТетралани ростом метр три четверти без туфель, весом сто девяносто фунтов, а Барильо едва метр шестьдесят, черты заплыли жиром, грудная клетка точно у коренастого кузнеца-коротышки, и оба принимают театральные позы, и прижимают руки к груди или машут ими, как помешанные в сумасшедшем доме; и все это должно означать любовное объяснение хрупкой красавицы принцессы и мечтательного красавца принца - нет, не верю я этому, и все тут. Чепуха это! Нелепость! Неправда! Вот и все. Это неправда. Не уверяй меня, будто хоть одна душа в целом свете вот так объясняется в любви. Да если бы я посмел вот так объясниться тебе в любви, ты бы дала мне пощечину. |
"But you misunderstand," Ruth protested. "Every form of art has its limitations." (She was busy recalling a lecture she had heard at the university on the conventions of the arts.) "In painting there are only two dimensions to the canvas, yet you accept the illusion of three dimensions which the art of a painter enables him to throw into the canvas. In writing, again, the author must be omnipotent. You accept as perfectly legitimate the author's account of the secret thoughts of the heroine, and yet all the time you know that the heroine was alone when thinking these thoughts, and that neither the author nor any one else was capable of hearing them. And so with the stage, with sculpture, with opera, with every art form. Certain irreconcilable things must be accepted." | - Но ты понимаешь, - возразила Руфь. - Каждое, искусство по-своему ограниченно. (Она торопливо вспоминала слышанную в университете лекцию об условности искусства.) В живописи у холста только два измерения, но мастерство художника позволяет ему создать на полотне иллюзию трех измерений, и ты принимаешь эту иллюзию. То же самое и в литературе - писатель должен быть всемогущ.. Ты ведь согласишься с правом писателя раскрывать тайные мысли героини, хотя прекрасно знаешь, что героиня думала обо всем этом наедине с собой, и ни автор, ни кто другой не могли подслушать ее мысли. Так же и в театре, в скульптуре, в опере, во всех видах искусства. Какие-то противоречия неизбежны, их надо принимать. |
"Yes, I understood that," Martin answered. "All the arts have their conventions." (Ruth was surprised at his use of the word. It was as if he had studied at the university himself, instead of being ill-equipped from browsing at haphazard through the books in the library.) "But even the conventions must be real. Trees, painted on flat cardboard and stuck up on each side of the stage, we accept as a forest. It is a real enough convention. But, on the other hand, we would not accept a sea scene as a forest. We can't do it. It violates our senses. Nor would you, or, rather, should you, accept the ravings and writhings and agonized contortions of those two lunatics to-night as a convincing portrayal of love." | - Ну да, понимаю, - ответил Мартин. - В каждом искусстве свои условности. (Руфь удивилась, что он так к месту употребил это слово. Можно было подумать, будто и он окончил университет, а не нахватался случайных знаний из книг, взятых наудачу в библиотеке.) Но даже условности должны быть правдивы. Деревья, нарисованные на картоне и поставленные по обе стороны сцены, мы принимаем за лес. Это достаточно правдивая условность. Но, с другой стороны, морской пейзаж мы не примем за лес. Не сможем принять. Это насилие над нашими чувствами. Так и ты не можешь, вернее, не должна была принять это неистовство, и кривлянье, и мучительные корчи двух помешанных за убедительное изображение любви. |
"But you don't hold yourself superior to all the judges of music?" she protested. | - Но не думаешь же ты, что разбираешься в музыке лучше всех авторитетных ценителей? - возразила Руфь. |
"No, no, not for a moment. I merely maintain my right as an individual. I have just been telling you what I think, in order to explain why the elephantine gambols of Madame Tetralani spoil the orchestra for me. The world's judges of music may all be right. But I am I, and I won't subordinate my taste to the unanimous judgment of mankind. If I don't like a thing, I don't like it, that's all; and there is no reason under the sun why I should ape a liking for it just because the majority of my fellow-creatures like it, or make believe they like it. I can't follow the fashions in the things I like or dislike." | - Нет-нет, у меня и в мыслях этого не было. Просто я вправе иметь собственное мнение. Я старался тебе объяснить, почему слоновья резвость госпожи Тетралани мешает мне насладиться оркестром. Ценители музыки во всем мире, может быть, и правы. Но я сам по себе и не желаю подчинять свой вкус единодушному мнению всех на свете ценителей. Если мне что-то не нравится, значит, не нравится, и все тут; так с какой стати, спрашивается, я стану делать вид, будто мне это нравится, только потому, что большинству моих соплеменников это нравится или они воображают, что нравится. Не могу я что-то любить или не любить по велению моды. |
"But music, you know, is a matter of training," Ruth argued; "and opera is even more a matter of training. May it not be--" | - Но, видишь ли, музыка требует подготовки, - не соглашалась Руфь, - а опера тем более. И может быть... |
"That I am not trained in opera?" he dashed in. | - Может быть, я не подготовлен к тому, чтобы слушать оперу? - перебил Мартин. |
She nodded. | Руфь кивнула. |
"The very thing," he agreed. "And I consider I am fortunate in not having been caught when I was young. If I had, I could have wept sentimental tears to-night, and the clownish antics of that precious pair would have but enhanced the beauty of their voices and the beauty of the accompanying orchestra. You are right. It's mostly a matter of training. And I am too old, now. I must have the real or nothing. An illusion that won't convince is a palpable lie, and that's what grand opera is to me when little Barillo throws a fit, clutches mighty Tetralani in his arms (also in a fit), and tells her how passionately he adores her." | - Это верно, - согласился он. - И надо думать, мне очень повезло, что меня туда не водили с детства. А водили бы, и сегодня вечером я бы растрогался и прослезился, и клоунское кривлянье драгоценной парочки только еще прибавило бы красоты их голосам и оркестровому сопровождению. Ты права. Дело главным образом в подготовке. А я уже вырос из пеленок. Мне требуется или правда или ничего. Иллюзия, которая не убеждает, это явная ложь, и когда коротышка Барильо, распалясь, страстно стискивает в объятиях великаншу Тетралани, тоже охваченную страстью, и поет ей о своей несравненной любви, я вижу в этом только ложь. |
Again Ruth measured his thoughts by comparison of externals and in accordance with her belief in the established. Who was he that he should be right and all the cultured world wrong? His words and thoughts made no impression upon her. She was too firmly intrenched in the established to have any sympathy with revolutionary ideas. She had always been used to music, and she had enjoyed opera ever since she was a child, and all her world had enjoyed it, too. Then by what right did Martin Eden emerge, as he had so recently emerged, from his rag-time and working-class songs, and pass judgment on the world's music? She was vexed with him, and as she walked beside him she had a vague feeling of outrage. At the best, in her most charitable frame of mind, she considered the statement of his views to be a caprice, an erratic and uncalled-for prank. But when he took her in his arms at the door and kissed her good night in tender lover-fashion, she forgot everything in the outrush of her own love to him. And later, on a sleepless pillow, she puzzled, as she had often puzzled of late, as to how it was that she loved so strange a man, and loved him despite the disapproval of her people. | И опять Руфь мерила мысли Мартина, исходя из сопоставлений чисто внешних, в согласии со своей верой в общепринятое. Кто он таков, чтобы он оказался прав, а весь культурный мир не прав? Она попросту не воспринимала ни слов его, ни мыслей. Слишком прочно в ней укоренилось все общепринятое, чтобы сочувствовать его бунтарским взглядам. Она с самого детства слушала музыку, с самого детства любила оперу, и в ее окружении все любили оперу. Так по какому же праву приходит Мартин Иден, который еще недавно только и слышал регтаймы да простонародные песенки, и судит о великой музыке? Руфь сердилась на него, и сейчас, идя рядом ним, чувствовала себя оскорбленной. В лучшем случае, если уж быть очень снисходительной, она, пожалуй, готова счесть его утверждения капризом, нелепой и неуместной выходкой. Но когда у дверей ее дома он на прощанье обнял ее и нежно, влюбленно поцеловал, она все забыла в приливе любви к нему. И потом, в постели, никак не могла уснуть и сама себе удивлялась, не впервые за последнее время, как это она полюбила такого странного человека, и еще несмотря на неодобрение родных. |
And next day Martin Eden cast hack-work aside, and at white heat hammered out an essay to which he gave the title, "The Philosophy of Illusion." A stamp started it on its travels, but it was destined to receive many stamps and to be started on many travels in the months that followed. | А назавтра Мартин Иден отложил ремесленную работу и в один присест отстучал эссе, которое назвал "Философия иллюзии". Наклеил марку, и рукопись отправилась в путь, но в последующие месяцы для нее потребовалось еще много марок и много раз суждено ей было пускаться в путь. |
Титульный лист | Предыдущая | Следующая