Deutsch | Русский |
Über das Amphitheater von Verona haben viele gesprochen; man hat dort Platz genug zu Betrachtungen, und es gibt keine Betrachtungen, die sich nicht in den Kreis dieses berühmten Bauwerks einfangen ließen. Es ist ganz in jenem ernsten tatsächlichen Stil gebaut, dessen Schönheit in der vollendeten Solidität besteht und, wie alle öffentlichen Gebäude der Römer, einen Geist ausspricht, der nichts anders ist als der Geist von Rom selbst. Und Rom? Wer ist so gesund unwissend, daß nicht heimlich bei diesem Namen sein Herz erbebte, und nicht wenigstens eine traditionelle Furcht seine Denkkraft aufrüttelte? Was mich betrifft, so gestehe ich, daß mein Gefühl mehr Angst als Freude enthielt, wenn ich daran dachte, bald umherzuwandeln auf dem Boden der alten Roma. Die alte Roma ist ja jetzt tot, beschwichtigte ich die zagende Seele, und du hast die Freude, ihre schöne Leiche ganz ohne Gefahr zu betrachten. Aber dann stieg wieder das Falstaffsche Bedenken in mir auf: wenn sie aber doch nicht ganz tot wäre, und sich nur verstellt hätte, und sie stände plötzlich wieder auf - es wäre entsetzlich! | О веронском амфитеатре говорили многие; там довольно места для размышлений, и нет таких размышлений, которые не вместились бы в круг этого знаменитого сооружения. Выстроено оно именно в том строго деловитом стиле, красота которого определяется совершенной прочностью, и, подобно всем общественным римским зданиям, свидетельствует о духе, являющем не что иное, как дух самого Рима. А Рим? Найдется ли человек настолько невежественно-здоровый, чтобы сердце его не затрепетало втайне при этом имени и чтобы ум его не испытал обычного в таком случае традиционного потрясения? Что касается меня, то, признаюсь, я почувствовал больше тревоги, чем радости, при мысли, что скоро буду бродить по земле древнего Рима. "Ведь древний Рим теперь мертв, -- успокаивал я мою трепетную душу, -- и тебе выпала отрадная участь обозревать, не подвергаясь опасности, его прекрасные останки". Но вслед за тем опять возникали во мне фальстафовские страхи: что, если он не совсем еще мертв, а только притворяется и восстанет вновь, -- ведь это было бы ужасно! |
Als ich das Amphitheater besuchte, wurde just Komödie darin gespielt; eine kleine Holzbude war nämlich in der Mitte errichtet, darauf ward eine italienische Posse aufgeführt, und die Zuschauer saßen unter freiem Himmel, teils auf kleinen Stühlchen, teils auf den hohen Steinbänken des alten Amphitheaters. Da saß ich nun und sah Brighellas und Tartaglias Spiegelfechtereien auf derselben Stelle, wo der Römer einst saß und seinen Gladiatoren und Tierhetzen zusah. Der Himmel über mir, die blaue Kristallschale, war noch derselbe wie damals. Es dunkelte allmählich, die Sterne schimmerten hervor, Truffaldino lachte, Smeraldina jammerte, endlich kam Pantalone und legte ihre Hände ineinander. Das Volk klatschte Beifall und zog jubelnd von dannen. Das ganze Spiel hatte keinen Tropfen Blut gekostet. Es war aber nur ein Spiel. Die Spiele der Römer hingegen waren keine Spiele, diese Männer konnten sich nimmermehr am bloßen Schein ergötzen, es fehlte ihnen dazu die kindliche Seelenheiterkeit, und ernsthaft wie sie waren, zeigte sich auch in ihren Spielen der barste, blutigste Ernst. Sie waren keine große Menschen, aber durch ihre Stellung waren sie größer als andre Erdenkinder, denn sie standen auf Rom. | Когда я посетил амфитеатр, там разыгрывали комедию: посредине арены, на маленькой деревянной эстраде, ставили итальянский фарс, и зрители сидели под открытым небом, частью на низеньких стульях, частью на высоких каменных скамьях старого амфитеатра. Сидел здесь и я и смотрел на шуточные схватки Бригеллы и Тартальи на том самом месте, где сидели когда-то римляне, созерцая своих гладиаторов и травлю зверей. Небо надо мною, эта голубая хрустальная чаша, было то же, что и над ними. Понемногу смеркалось, загорались звезды, Труффальдино смеялся, Смеральдина сокрушалась, наконец явился Панталоне и соединил их руки. Публика зааплодировала и в полном восторге разо- шлась. Вся игра не стоила ни одной капли крови. Но это и была только игра. А римские игры не были играми. Те люди никак не могли удовольствоваться одной только видимостью, им для этого недоставало детской душевной ясности, а та серьезность, которая им была свойственна, в своем чистейшем и самом кровавом виде проявлялась в их играх. Они не были великими людьми, но благодаря своему положению были выше других земных существ, ибо им опорой служил Рим. |
Sowie sie von den sieben Hügeln herabstiegen, waren sie klein. Daher die Kleinlichkeit, die wir da entdecken, wo ihr Privatleben sich ausspricht; und Herkulanum und Pompeji, jene Palimpsesten der Natur, wo jetzt wieder der alte Steintext hervorgegraben wird, zeigen dem Reisenden das römische Privatleben in kleinen Häuschen mit winzigen Stübchen, welche so auffallend kontrastieren gegen jene kolossalen Bauwerke, die das öffentliche Leben aussprachen, jene Theater, Wasserleitungen, Brunnen, Landstraßen, Brücken, deren Ruinen noch jetzt unser Staunen erregen. Aber das ist es ja eben; wie der Grieche groß ist durch die Idee der Kunst, der Hebräer durch die Idee eines heiligsten Gottes, so sind die Römer groß durch die Idee ihrer ewigen Roma, groß überall wo sie in der Begeisterung dieser Idee gefochten, geschrieben und gebaut haben. Je größer Rom wurde, je mehr erweiterte sich diese Idee, der einzelne verlor sich darin, die Großen, die noch hervorragen, sind nur getragen von dieser Idee, und sie macht die Kleinheit der Kleinen noch bemerkbarer. Die Römer sind deshalb zugleich die größten Helden und die größten Satiriker gewesen, Helden wenn sie handelten, während sie an Rom dachten, Satiriker wenn sie an Rom dachten, während sie die Handlungen ihrer Genossen beurteilten. Gemessen mit solchem ungeheuren Maßstab, der Idee Rom, mußte selbst die größte Persönlichkeit zwerghaft erscheinen und somit der Spottsucht anheimfallen. | Стоило им сойти с семи холмов, как они они превращались в мелкоту. Отсюда и та мелкость, с которой мы сталкиваемся в их частной жизни. Геркуланум и Помпея, эти палимпсесты природы, где теперь из-под земли выкапывают старые каменные тексты, являют глазам путешественников частную жизнь римлян, протекавшую в маленьких домиках с крохотными комнатушками, которые составляют такой резкий контраст с колоссальными постройками как выражением общественной жизни, с театрами, водопроводами, колодцами, дорогами, мостами, развалины которых и до сих пор вызывают изумление. Но в том-то все и дело: подобно тому как греки велики идеей искусства, евреи -- идеей единого всесвятого бога, так римляне велики идеей их вечного Рима, велики повсюду, где они, воодушевленные этой идеей, сражались, писали и строили. Чем более разрастался Рим, тем более расширялась эта идея, отдельные единицы терялись в ней, великие люди, еще возвышающиеся над другими, держатся только ею, и ничтожество малых становится благодаря ей еще заметнее. Потому-то римляне были одновременно героями и в то же время величайшими сатириками, героями -- когда они действовали, думая о Риме, и сатириками -- когда они думали о Риме, осуждая действия соотечественников. Даже и крупнейшая личность должна была казаться ничтожной, когда к ней применялась идея такого необъятного масштаба, как идея Рима, и становилась жертвой сатиры. |
Tacitus ist der grausamste Meister in dieser Satire, eben weil er die Größe Roms und die Kleinheit der Menschen am tiefsten fühlte. Recht in seinem Elemente ist er jedesmal wenn er berichten kann, was die maliziösen Zungen auf dem Forum über irgendeine imperiale Schandtat räsonierten; recht ingrimmig glücklich ist er, wenn er irgendeine senatorische Blamage, etwa eine verfehlte Schmeichelei, zu erzählen hat. | Тацит -- самый жестокий мастер сатиры именно потому, что он глубже других чувствовал величие Рима и ничтожество людей. Он чувствует себя в своей стихии всякий раз, когда может сообщить, что передавали на форуме злые языки о какой-нибудь низости императора; он злобно счастлив, когда может рассказать о скандале с каким-нибудь сенатором, например, о неудачной лести. |
Ich ging noch lange umher spazieren auf den höheren Bänken des Amphitheaters, zurücksinnend in die Vergangenheit. Wie alle Gebäude im Abendlichte ihren inwohnenden Geist am anschaulichsten offenbaren, so sprachen auch diese Mauern zu mir, in ihrem fragmentarischen Lapidarstil, tiefernste Dinge; sie sprachen von den Männern des alten Roms, und mir war dabei, als sähe ich sie selber umherwandeln, weiße Schatten unter mir im dunkeln Zirkus. Mir war, als sähe ich die Gracchen mit ihren begeisterten Märtyreraugen. "Tiberius Sempronius", rief ich hinab, "ich werde mit dir stimmen für das Agrarische Gesetz!" Auch Cäsar sah ich, Arm in Arm wandelte er mit Marcus Brutus - "Seid ihr wiederversöhnt?" rief ich. "Wir glaubten beide recht zu haben" - lachte Cäsar zu mir herauf - "ich wußte nicht, daß es noch einen Römer gab, und hielt mich deshalb für berechtigt, Rom in die Tasche zu stecken, und weil mein Sohn Marcus ebendieser Römer war, so glaubte er sich berechtigt, mich deshalb umzubringen." Hinter diesen beiden schlich Tiberius Nero, mit Nebelbeinen und unbestimmten Mienen. | Я долго еще разгуливал по верхним скамьям амфитеатра, погруженный в мысли о прошлом. Так как все здания наиболее ясно при вечернем свете проявляют свойства живущего в них духа, то и эти стены рассказали мне на своем отрывочном, лапидарном языке1 о вещах, исполненных глубокой значительности, они поведали мне о муках древнего Рима, и мне казалось, что я вижу, как бродят эти белые тени, внизу подо мною, в темном цирке. Казалось, я вижу Гракхов и их вдохновенные глаза мучеников. "Тиберий Семпроний, -- воскликнул я, -- я вместе с тобой подам мой голос за аграрный закон!" Увидел я и Цезаря, он шел рука об руку с Марком Брутом. "Вы помирились?" -- вскричал я. "Мы оба считали себя правыми, -- засмеялся Цезарь, -- я не знал, что существует еще один римлянин, и считал себя вправе упрятать Рим в карман, а так как сын мой Марк оказался таким же римлянином, то он счел себя вправе убить меня за это". Позади их обоих скользил Тиберий Нерон, с расплывающимися ногами и неопределенным выражением лица. |
Auch Weiber sah ich dort wandeln, darunter Agrippina, mit ihrem schönen herrschsüchtigen Gesichte, das wundersam rührend anzusehen war, wie ein altes Marmorbild, in dessen Zügen der Schmerz wie versteinert erscheint. "Wen suchst du, Tochter des Germanicus?" Schon hörte ich sie klagen - da plötzlich erscholl das dumpfsinnige Geläute einer Betglocke und das fatale Getrommel des Zapfenstreichs. Die stolzen römischen Geister verschwanden, und ich war wieder ganz in der christlich östreichischen Gegenwart. | Видел я и женщин, бродивших там, и среди них Агриппину, с этим прекрасным лицом, властолюбивым и вызывающим странное сострадание, как лицо древней мраморной статуи, в чертах которой словно окаменела скорбь. "Кого ищешь ты, дочь Германика?" Уже я слышал ее жалобы -- но вдруг раздался глухой звон молитвенного колокола и отвратительный барабанный бой вечерней зори. Гордые духи Рима исчезли, и я снова очутился в христианско-австрийской современности. |
Титульный лист | Предыдущая | Следующая