Краткая коллекция текстов на немецком языке

Mann Thomas/Томас Манн

Buddenbrooks. Verfall einer Familie/Будденброки

Восьмая часть

Deutsch Русский


Erstes Kapitel

1
Wenn Herr Hugo Weinschenk, seit einiger Zeit Direktor im Dienste der städtischen Feuerversicherungsgesellschaft, mit seinem geschlossenen Leibrock, seinem schmalen, schwarzen, auf männliche und ernste Art in die Mundwinkel hineingewachsenen Schnurrbart und seiner etwas hängenden Unterlippe, wiegenden und selbstbewußten Schrittes über die große Diele schritt, um sich von den vorderen Büros in die hinteren zu begeben, wobei er seine beiden Fäuste vor sich hertrug und die Ellenbogen in legerer Weise an den Seiten bewegte, bot er das Bild eines tätigen, wohlsituierten und imponierenden Mannes. Когда г-н Гуго Вейншенк, с недавнего времени назначенный одним из директоров городского общества страхования от огня, - мужчина с черными усиками и несколько отвисшей нижней губой, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, - переходил тяжелым и важным шагом из одного конторского помещения в другое, оттопырив локти и сжав руки в мощные кулаки, он производил впечатление человека бесспорно энергичного и преуспевающего.
Andererseits war Erika Grünlich, nun zwanzigjährig: ein großes, erblühtes Mädchen, frischfarbig und hübsch vor Gesundheit und Kraft. Führte der Zufall sie die Treppe hinab oder an das obere Geländer, wenn eben Herr Weinschenk des Weges kam -- und der Zufall tat dies nicht selten -- so nahm der Direktor den Zylinder von seinem kurzen, schwarzen Haupthaar, das an den Schläfen schon zu ergrauen begann, wiegte sich stärker in der Taille seines Gehrockes und begrüßte das junge Mädchen mit einem erstaunten und bewundernden Blick seiner kühn umherschweifenden, braunen Augen ... worauf Erika davonlief, sich irgendwo auf eine Fensterbank setzte und vor Ratlosigkeit und Verwirrung eine Stunde lang weinte. Эрике Грюнлих уже исполнилось двадцать лет. Рослая, цветущая девушка, с ярким румянцем на щеках, она была красива красотой молодости. Если Эрика случайно спускалась с лестницы или стояла на верхней площадке, когда г-н Вейншенк выходил из конторы, - а случайность эта повторялась довольно часто, - он приподнимал цилиндр над своей короткой черной шевелюрой, уже начинавшей седеть на висках, и приветствовал молодую девушку изумленным, восторженным взглядом своих нагловатых глаз. Она же немедленно убегала, садилась где-нибудь на подоконник и с добрый час плакала от растерянности и смущения.
Fräulein Grünlich war unter Therese Weichbrodts Obhut in Züchten herangewachsen, und ihre Gedanken gingen nicht weit. Sie weinte über Herrn Weinschenks Zylinder, die Art, mit der er bei ihrem Anblick seine Brauen emporzucken und wieder fallen ließ, seine höchst königliche Haltung und seine balancierenden Fäuste. Ihre Mutter inzwischen, Frau Permaneder, sah weiter. Эрика выросла под строгой опекой Зеземи Вейхбродт и мало что смыслила в жизни. Она плакала над цилиндром г-на Вейншенка, над его манерой при встрече с ней высоко поднимать и тотчас же опускать брови, над его величавой осанкой и сжатыми кулаками.
Die Zukunft ihrer Tochter bekümmerte sie seit Jahren, denn Erika war, verglichen mit anderen heiratsfähigen Mädchen, ja im Nachteile. Frau Permaneder verkehrte nicht nur nicht in der Gesellschaft, sie lebte in Feindschaft mit ihr. Die Annahme, daß man sie in den ersten Kreisen auf Grund ihrer zweimaligen Scheidung als minderwertig betrachte, war ihr ein wenig zur fixen Idee geworden, und sie sah Verachtung und Gehässigkeit da, wo wahrscheinlich oft nichts als Gleichgültigkeit vorhanden war. Wahrscheinlich zum Beispiel würde Konsul Hermann Hagenström, dieser freisinnige und loyale Kopf, den der Reichtum heiter und wohlwollend machte, sie auf der Straße gegrüßt haben, wenn der Blick, mit dem sie zurückgeworfenen Hauptes an seinem Gesichte vorbeisah, diesem "Gänseleberpastetengesicht", das sie, mit einem ihrer starken Worte, "haßte wie die Pest", es ihm nicht aufs strengste verboten hätte. So kam es, daß auch Erika der Sphäre ihres Onkels, des Senators, durchaus fern stand, daß sie keine Bälle besuchte und, Herrenbekanntschaften zu machen, sich ihr wenig Gelegenheit bot. Госпожа Перманедер отличалась куда большей дальновидностью. Будущее дочери уже годами тревожило ее, ибо по сравнению с другими девицами на выданье Эрика находилась в невыгодном положении. Г-жа Перманедер не только не ездила в свет, но пребывала с ним в неукротимой вражде. Мысль, что в высших кругах ею пренебрегают из-за ее двукратного развода, превратилась у нее в своего рода навязчивую идею. Она усматривала презренье и неприязнь там, где, по всей вероятности, не было ничего, кроме безразличия. Трудно, например, предположить, чтобы консул Герман Хагенштрем, этот свободомыслящий и неизменно лояльный человек, которого богатство к тому же сделало добродушным и благожелательным, не поклонился бы ей при встрече, если бы его не останавливал ее высокомерный взгляд, если бы она так очевидно не презирала этого "пожирателя гусиных печенок, ненавистного ей, словно чума", как она выражалась. Так и вышло, что Эрика тоже осталась чуждой светской жизни, протекавшей в доме у ее дяди, сенатора, не ездила на балы и почти не имела случаев приобретать знакомства.
Dennoch war es, besonders seit sie selbst, wie sie sagte, "abgewirtschaftet" hatte, Frau Antonies heißester Wunsch, daß ihre Tochter die Hoffnungen erfüllen möge, die ihr, der Mutter, fehlgeschlagen, und eine Heirat machen, welche, vorteilhaft und glücklich, der Familie zur Ehre gereichen, und die Schicksale der Mutter vergessen lassen würde. In erster Linie ihrem älteren Bruder gegenüber, der in letzter Zeit so geringe Hoffnungsfreudigkeit an den Tag legte, sehnte Tony sich nach einem Beweise, daß das Glück der Familie noch nicht erschöpft, daß sie keineswegs schon am Ende angelangt sei ... Ihre zweite Mitgift, die 17000 Taler, die Herr Permaneder mit so viel Kulanz wieder herausgegeben hatte, lagen für Erika bereit, und kaum hatte Frau Antonie, scharfäugig und erfahren, die zarte Verbindung bemerkt, die sich zwischen ihrer Tochter und dem Direktor angesponnen hatte, als sie schon den Himmel mit Gebeten anzugehen begann, Herr Weinschenk möge Visite machen. Тем не менее г-жа Антония, после того как она, по собственному утверждению, "свое отжила", больше всего мечтала, чтобы для дочери сбылись надежды, столь жестоко обманувшие мать; мечтала счастливо и выгодно пристроить ее - так, чтобы замужество Эрики сделало честь семье и заставило бы всех позабыть злую участь матери. Но прежде всего Тони жаждала доказать старшему брату, в последнее время столь безнадежно смотревшему на жизнь, что счастье не вовсе ушло из их семьи, что не все уже кончено... Ее второе приданое - семнадцать тысяч талеров, - с такой бескорыстной готовностью возвращенное г-ном Перманедером, было отложено для Эрики. И едва только зоркая и многоопытная г-жа Антония заметила чуть уловимую связь, установившуюся между ее дочерью и директором Вейншенком, как уже начала донимать господа бога мольбами, чтобы г-н Вейншенк нанес им визит.
Er tat es. Er erschien in der ersten Etage, ward von den drei Damen, Großmutter, Tochter und Enkelin, empfangen, plauderte zehn Minuten lang und versprach, nachmittags um die Kaffeezeit einmal zu zwangloser Unterhaltung wiederzukommen. Он это сделал: поднялся во второй этаж, где его приняли три дамы - бабушка, дочь и внучка, поговорил с ними минут десять и обещал опять как-нибудь зайти после обеда на чашку кофе.
Auch das geschah, und man lernte einander kennen. Der Direktor war aus Schlesien gebürtig, woselbst sein alter Vater noch lebte; seine Familie indes schien nicht in Betracht zu kommen, und Hugo Weinschenk vielmehr ein _self-made man_ zu sein. Er besaß das nicht angeborene, nicht ganz sichere, etwas übertriebene und etwas mißtrauische Selbstbewußtsein eines solchen, seine Formen waren nicht eben vollkommen, und seine Konversation von Herzen ungewandt. Übrigens zeigte sein etwas kleinbürgerlich geschnittener Gehrock einige blanke Stellen, seine Manschetten mit den großen Jettknöpfen waren nicht ganz frisch und sauber, und am Mittelfinger der linken Hand war infolge irgendeines Unglücksfalles der Nagel völlig verdorrt und kohlschwarz ... ein ziemlich unerfreulicher Anblick, der aber nicht hinderte, daß Hugo Weinschenk ein hochachtungswerter, fleißiger, energischer Mensch mit 12000 Kurantmark jährlicher Einkünfte und in Erika Grünlichs Augen sogar ein schöner Mann war. Обещанье свое г-н Вейншенк сдержал, и знакомство завязалось. Директор был родом из Силезии, где и сейчас еще жил его старик отец; но семья, видимо, для него значила не много, - г-н Вейншенк был, что называется, self made man [человек, преуспевший без посторонней помощи (англ.)]. Отсюда и его манера держаться с чувством собственного достоинства, иногда даже несколько чрезмерным, но притом - не совсем уверенная, немного недоверчивая, без светского лоска и, особенно в разговоре, очень уж простодушная. К тому же его сюртук, неважно сшитый, местами лоснился, а манжеты с большими агатовыми запонками всегда выглядели не совсем свежими; на среднем пальце левой руки у него был черный, наполовину сошедший ноготь - следствие какого-то несчастного случая. Внешние данные, казалось бы, не слишком привлекательные! Но тем не менее г-н Вейншенк был человек, заслуживающий всяческого уважения, усердный, энергичный, с двенадцатью тысячами годового дохода, а в глазах Эрики Грюнлих - еще и красивый мужчина.
Frau Permaneder hatte rasch die Lage überblickt und abgeschätzt. Sie sprach sich gegen die Konsulin und den Senator offen darüber aus. Es war klar, daß die Interessen sich entgegenkamen und sich ergänzten. Direktor Weinschenk war, wie Erika, ohne jegliche gesellschaftliche Verbindung; die beiden waren geradezu aufeinander angewiesen und von Gott ersichtlich füreinander bestimmt. Wollte der Direktor, der sich den Vierzig näherte, und dessen Haupthaar sich zu melieren begann, einen Hausstand gründen, was seiner Stellung zukam und seinen Verhältnissen entsprach, so eröffnete ihm die Verbindung mit Erika Grünlich den Eintritt in eine der ersten Familien der Stadt und war geeignet, ihn in seinem Berufe zu fördern, in seiner Position zu befestigen. Was aber Erikas Wohlfahrt betraf, so durfte Frau Permaneder sich sagen, daß wenigstens ihre eigenen Schicksale in diesem Falle ausgeschlossen seien. Mit Herrn Permaneder wies Hugo Weinschenk nicht die geringste Ähnlichkeit auf, und von Bendix Grünlich unterschied er sich durch seine Eigenschaft als solid situierter Beamter mit festem Gehalt, die eine weitere Karriere nicht ausschloß. Госпожа Перманедер живо обозрела и оценила положение. С консульшей и сенатором она переговорила откровенно: совершенно очевидно, что интересы обеих сторон сходятся и удачно дополняют друг друга. Директор Вейншенк, так же как и Эрика, не имеет никаких связей в обществе. Нет, они прямо-таки созданы друг для друга, самим господом богом друг другу предназначены! Если начинающий лысеть директор, которому уже под сорок, хочет зажить собственным домом - что, конечно, вполне подобает ему в его возрасте и при его имущественных обстоятельствах, - то союз с Эрикой Грюнлих, сделав его членом одной из первых семей города, несомненно, будет способствовать его карьере и значительно упрочит его положение. Что же касается благополучия Эрики, то тут у г-жи Перманедер, по крайней мере, есть уверенность, что дочь не повторит ее судьбы: г-на Перманедера Гуго Вейншенк ничем не напоминает, а от Бендикса Грюнлиха отличается хотя бы уже своим положением солидного служащего с твердым окладом и с видами на будущее.
Mit einem Worte: es war auf beiden Seiten viel guter Wille vorhanden, die Nachmittagsbesuche Direktor Weinschenks wiederholten sich in rascher Folge, und im Januar -- dem Januar des Jahres 1867 -- gestattete er sich, mit einigen kurzen, männlichen und geraden Worten um Erika Grünlichs Hand zu bitten. Короче говоря, наличие доброй воли с обеих сторон и сильно участившиеся визиты г-на Вейншенка привели к тому, что в январе 1867 года он взял на себя смелость без обиняков и, как подобает мужчине, немногословно просить руки Эрики Грюнлих.
Von nun an gehörte er zur Familie, begann an den "Kindertagen" teilzunehmen und ward von den Angehörigen seiner Braut mit Zuvorkommenheit aufgenommen. Ohne Zweifel empfand er sofort, daß er unter ihnen nicht recht am Platze war; aber er verkleidete dies Gefühl mit einer desto kühneren Haltung, und die Konsulin, Onkel Justus, Senator Buddenbrook -- wenn auch nicht gerade die Damen Buddenbrook aus der Breiten Straße -- waren gegenüber diesem tüchtigen Büromenschen, diesem gesellschaftlich unerfahrenen Manne der harten Arbeit zu taktvoller Nachsicht bereit. Отныне он уже вошел в семью, стал участвовать в "детских днях" и был любезно принимаем родственниками невесты. Без сомнения, он сразу же почувствовал себя здесь не ко двору и, чтобы скрыть это чувство, стал держаться еще развязнее, но консульша, дядя Юстус, сенатор Будденброк - о дамах Будденброк с Брейтенштрассе этого, правда, нельзя было сказать - проявляли великодушную снисходительность к этому усердному служаке, к представителю сурового труда, не обученному тонкостям обхождения.
Sie war vonnöten; denn immer wieder galt es, mit einem belebenden und ablenkenden Worte eine Stille zu verscheuchen, die sich an der Familientafel im Eßsaale ausbreitete, wenn etwa der Direktor sich in allzu neckischer Art mit Erikas Wangen und Armen beschäftigte, wenn er sich gesprächsweise erkundigte, ob Orangemarmelade eine Mehlspeise sei, -- "Mehlschpeis'" sagte er mit kecker Betonung -- oder wenn er der Meinung Ausdruck gab, "Romeo und Julia" sei ein Stück von Schiller ... Dinge, die er unter sorglosem Händereiben, den Oberkörper schräg gegen die Stuhllehne zurückgeworfen, mit vieler Frische und Festigkeit hervorbrachte. А снисходительность была здесь более чем уместна. Как часто требовалось, например, каким-нибудь удачно вставленным замечанием прервать неловкое молчание, воцарявшееся в большой столовой, когда директор проявлял слишком уж резвый интерес к щечкам и плечам Эрики или осведомлялся, не мучное ли кушанье апельсиновый шербет ("муч-ное", - смачно произносил он), или заявлял во всеуслышанье, что "Ромео и Джульетта" пьеса Шиллера. Все это он высказывал с величайшим апломбом и беззастенчивостью, весело потирая руки и сидя на стуле как-то боком.
Am besten verständigte er sich mit dem Senator, der über Politik und Geschäftliches hin eine Unterhaltung mit ihm sicher zu steuern wußte, ohne daß ein Unglück geschah. Vollkommen verzweifelt aber gestaltete sich sein Verhältnis zu Gerda Buddenbrook. Die Persönlichkeit dieser Dame befremdete ihn in solchem Grade, daß er außerstande war, einen auch nur für zwei Minuten ausreichenden Gesprächsstoff für sie zu finden. Da er wußte, daß sie die Violine spielte, und diese Tatsache starken Eindruck auf ihn gemacht hatte, so beschränkte er sich darauf, bei jedem Zusammentreffen am Donnerstag aufs neue die scherzhafte Frage an sie zu richten: "Wie geht's der Geige?" -- Nach dem dritten Male aber bereits enthielt die Senatorin sich jeder Antwort hierauf. Глаже всего у него проходили беседы с сенатором, который умело направлял разговор на политические и деловые вопросы, тем самым отдаляя возможность катастрофы. Но с Гердой Будденброк отношения у г-на Вейншенка никак не налаживались. Личность этой дамы до такой степени подавляла его, что ему не удавалось и двух минут проговорить с нею. Зная, что Герда играет на скрипке - обстоятельство, которое произвело на него чрезвычайное впечатление, - он при встрече с нею по "четвергам" всякий раз ограничивался одним шутливым вопросом: "Ну, как поживает ваша скрипка?" На третий раз сенаторша предпочла совсем воздержаться от ответа.
Christian seinerseits pflegte seinen neuen Verwandten mit gekrauster Nase zu beobachten und am nächsten Tage sein Benehmen und seine Sprechweise eingehend nachzuahmen. Der zweite Sohn des seligen Konsul Johann Buddenbrook war in Öynhausen von seinem Gelenkrheumatismus genesen; aber eine gewisse Steifheit der Glieder dauerte noch fort, und die periodische "Qual" in seiner linken Seite -- dort, wo "alle Nerven zu kurz" waren -- sowie die sonstigen Störungen, denen er sich ausgesetzt fühlte: Atmungs- und Schluckbeschwerden, Unregelmäßigkeiten des Herzens und Neigung zu Lähmungserscheinungen oder Furcht davor -- waren keineswegs aus der Welt geschafft. Auch war sein Äußeres kaum dasjenige eines Mannes, der erst am Ende der Dreißiger steht. Sein Schädel war vollständig entblößt; nur am Hinterkopf und an den Schläfen stand noch ein wenig seines dünnen, rötlichen Haares, und seine kleinen, runden Augen, die mit unruhigem Ernste umherschweiften, lagen tiefer als jemals in ihren Höhlen. Gewaltiger aber auch und knochiger, als jemals, sprang seine große, gehöckerte Nase zwischen den hageren und fahlen Wangen hervor, über dem dichten, rotblonden Schnurrbart, der den Mund überhing ... Und die Hose aus durablem und elegantem englischen Stoff umschlotterte seine dürren, gekrümmten Beine. Христиан имел обыкновение, сморщив нос, наблюдать своего нового родственника и на следующий день в подробностях воспроизводить его манеры и речи. Младший сын консула Будденброка излечился в Эйнхаузене от своего суставного ревматизма, хотя временами и ощущал еще некоторую одеревенелость рук и ног, но периодическая "мука" в левой стороне - там, где у него все нервы были "укорочены", так же как и прочие недомогания, которым он был подвержен, а именно: затрудненное дыханье и глотанье, перебои в сердце и склонность к параличным явлениям, - вернее, страх перед таковыми, - отнюдь не были устранены. Внешне он выглядел много старше своих тридцати восьми лет. Голова его окончательно облысела, только на затылке и на висках еще торчали жиденькие рыжие волосенки, а круглые глаза, сумрачно и тревожно шныряющие по сторонам, глубже ушли в орбиты. Зато длинный горбатый нос теперь казался еще костистее от впалых щек и еще больше нависал над густыми рыжеватыми усами. На тощих ногах Христиана нелепо болтались брюки из прочной и элегантной английской материи.
Seit seiner Heimkehr bewohnte er wie ehemals ein Zimmer am Korridor der ersten Etage im Hause seiner Mutter, hielt sich jedoch mehr im "Klub" als in der Mengstraße auf, denn dort wurde ihm das Leben nicht sehr angenehm gemacht. Riekchen Severin nämlich, Ida Jungmanns Nachfolgerin, die nun die Dienstboten der Konsulin regierte und den Hausstand führte, ein untersetztes, 27jähriges Geschöpf vom Lande, mit roten, gesprungenen Wangen und aufgeworfenen Lippen, hatte mit bäuerlichem Sinn für Tatsachen erkannt, daß auf diesen beschäftigungslosen Geschichtenerzähler, der abwechselnd albern und elend war, und über den die Respektsperson, der Senator, mit erhobener Augenbraue hinwegsah, nicht viel Rücksicht zu nehmen sei, und sie vernachlässigte ganz einfach seine Bedürfnisse. Вернувшись к матери, он жил в своей прежней комнате, во втором этаже по коридору, но в клубе проводил значительно больше времени, чем на Менгштрассе, потому что дома чувствовал себя неуютно. Рикхен Зеверин, преемница Иды Юнгман, заправлявшая теперь всем хозяйством и прислугой консульши, коренастая, краснощекая, толстогубая двадцатисемилетняя особа, недавно приехавшая из деревни и по-крестьянски здравомыслящая, быстро сообразила, что с этим праздным болтуном, иногда забавным, но чаще просто жалким, на которого сенатор - лицо почтенное - либо смотрит, насмешливо вскинув бровь, либо старается вовсе не смотреть, не стоит особенно считаться, а потому беззастенчиво им пренебрегала.
"Je, Herr Buddenbrook!" sagte sie. "Ich hab' nu keine Zeit für Ihnen!" - Ах, господин Будденброк, - говорила Рикхен, - мне, ей-ей, не до вас!
Worauf Christian sie mit krauser Nase anblickte, als wollte er sagen: Schämst du dich gar nicht?... und mit steifen Gelenken seines Weges ging. В ответ Христиан смотрел на нее, сморщив нос, как бы говоря: "И тебе не стыдно?" - и удалялся своей деревянной походкой.
"Meinst du, ich habe immer eine Kerze?" sagte er zu Tony ... "Selten! Meistens muß ich mit einem Streichholz zu Bette gehen ..." Oder er erklärte auch -- denn das Taschengeld, das seine Mutter ihm noch bewilligen konnte, war gering --: "Schlechte Zeiten!... Ja, das war früher alles anders! Was meinst du wohl?... ich muß mir jetzt oft fünf Schillinge für Zahnpulver leihen!" - Может быть, ты воображаешь, что у меня в комнате всегда есть свеча? - жаловался он Тони. - Очень редко! Обычно я просто чиркаю спички, чтобы добраться до постели. - Или же, так как мать не очень щедро ссужала его карманными деньгами, заявлял: - Плохие времена! Раньше все было по-другому! Ты пойми, что мне иногда приходится брать взаймы пять шиллингов на зубной порошок.
"Christian!" rief Frau Permaneder. "Wie unwürdig! Mit einem Streichholz! Fünf Schillinge! Sprich doch wenigstens nicht davon!" Sie war entrüstet, empört, in ihren heiligsten Gefühlen beleidigt; allein das änderte nichts ... - Христиан! - восклицала г-жа Перманедер. - Это ни на что не похоже! Спички! Пять шиллингов! Ты бы уж лучше молчал! - Она возмущалась, негодовала, чувствовала себя оскорбленной, но ничего от этого не менялось.
Die fünf Schillinge für Zahnpulver entlieh Christian von seinem alten Freunde Andreas Gieseke, Doktor beider Rechte. Er hatte Glück mit dieser Freundschaft, und sie ehrte ihn; denn der Rechtsanwalt Gieseke, dieser Suitier, der die Würde zu wahren wußte, war im vergangenen Winter, als der alte Kaspar Överdieck sanft entschlummert und Doktor Langhals an seine Stelle gerückt war, zum Senator erwählt worden. Seinen Lebenswandel aber beeinflußte das nicht. Man wußte, daß ihm, der seit seiner Verheiratung mit einem Fräulein Huneus inmitten der Stadt ein geräumiges Haus besaß, auch in der Vorstadt St. Gertrud jene kleine, grünbewachsene und behaglich ausgestattete Villa gehörte, die von einer noch jungen und außerordentlich hübschen Dame unbestimmter Herkunft ganz allein bewohnt ward. Über der Haustür prangte in zierlich vergoldeten Buchstaben das Wort "_=Quisisana=_", und in der ganzen Stadt war das friedliche Häuschen bekannt unter diesem Namen, den man übrigens mit sehr weichen S- und sehr getrübten A-Lauten sprach. Christian Buddenbrook aber, als bester Freund des Senators Gieseke, hatte sich Zutritt verschafft in Quisisana, und er hatte dort auf die nämliche Art reüssiert wie zu Hamburg bei Aline Puvogel und bei ähnlichen Gelegenheiten in London, in Valparaiso und an so vielen anderen Punkten der Erde. Er hatte "ein bißchen erzählt", er war "ein bißchen nett" gewesen, und er verkehrte nun in dem grünen Häuschen mit der gleichen Regelmäßigkeit wie Senator Gieseke selbst. Ob dies mit dem Wissen und Einverständnis des letzteren geschah, das steht dahin; sicher aber ist, daß Christian Buddenbrook in Quisisana ganz kostenlos dieselbe freundliche Zerstreuung fand, die Senator Gieseke mit dem schweren Gelde seiner Gattin bezahlen mußte. Пять шиллингов на зубной порошок Христиан занимал у своего старого приятеля Андреаса Гизеке, доктора обоих прав. С этой дружбой Христиану повезло, он мог бы гордиться ею, ибо адвокат Гизеке, этот suitier, умевший постоять за свое достоинство, прошлой зимой, после того как мирно опочил старик Каспар Эвердик и его место занял доктор Лангхальс, был избран в сенаторы. Впрочем, на его образе жизни это не отразилось. Все знали, что, кроме большого дома в городе, принадлежавшего ему со времени женитьбы на мадемуазель Хунеус, он был еще владельцем маленькой, утопавшей в зелени, со вкусом обставленной виллы в предместье св.Гертруды, где в полном одиночестве обитала еще молодая и необыкновенно красивая дама, бог весть откуда сюда явившаяся. Над дверьми виллы изящными золотыми буквами была выведена надпись "Квисисана" (*53). Под таким названием она была известна всему городу. Христиан Будденброк, в качестве лучшего друга сенатора Гизеке, получил доступ в "Квисисану" и там преуспел с помощью тех же методов, что и в Гамбурге у Алины Пуфогель, или в Лондоне, Вальпараисо и в разных других точках земного шара. Он "кое-что порассказал", "слегка приударил" и с тех пор стал наведываться в зеленый домик не реже самого сенатора Гизеке. Происходило ли это с ведома и согласия последнего, или нет, осталось невыясненным. Ясно было только, что Христиан Будденброк безвозмездно встречал в "Квисисане" любезный прием, тогда как сенатору Гизеке приходилось оплачивать его полновесной монетой из капиталов своей супруги.
Kurze Zeit nach der Verlobung Hugo Weinschenks mit Erika Grünlich machte der Direktor seinem Schwager den Vorschlag, in das Versicherungsbüro einzutreten, und in der Tat arbeitete Christian vierzehn Tage lang im Dienste der Brandkasse. Leider jedoch zeigte sich dann, daß nicht allein die Qual in seiner linken Seite, sondern auch seine übrigen, schwer bestimmbaren Übel sich hierdurch verstärkten, daß übrigens der Direktor ein überaus heftiger Vorgesetzter war, der gelegentlich eines Mißgriffes keinen Anstand genommen hatte, seinen Schwager einen "Seehund" zu nennen ... und Christian war genötigt, diesen Posten wieder zu verlassen. Вскоре после помолвки с Эрикой Грюнлих Гуго Вейншенк предложил своему будущему родственнику поступить в страховое общество, и Христиан две недели честно прослужил делу страхования от огня. К сожалению, однако, выяснилось, что служба самым неблагоприятным образом отражается на его здоровье: усилилась не только "мука" в левой стороне, но и все прочие его трудно поддающиеся определению недуги. Вдобавок директор оказался не в меру вспыльчивым начальником и из-за какой-то пустяшной ошибки не постеснялся назвать дядю своей невесты тюленем. Одним словом, Христиану пришлось отказаться и от этой должности.
Was aber Madame Permaneder anging, so war sie glücklich, so äußerte ihre lichte Gemütsstimmung sich in Aperçus wie dieses, daß das irdische Leben doch hin und wieder auch seine guten Seiten habe. Wahrhaftig, sie erblühte aufs neue in diesen Wochen, die, mit ihrer belebenden Geschäftigkeit, ihren vielfältigen Plänen, ihren Wohnungssorgen und ihrem Ausstattungsfieber, sie allzu deutlich an die Zeit ihres eignen ersten Verlöbnisses gemahnten, als daß sie sie nicht verjüngt und mit grenzenloser Hoffnungsfreudigkeit erfüllt hätten. Viel von dem graziösen Übermut ihrer Mädchentage kehrte in ihre Mienen und ihre Bewegungen zurück, ja, die Stimmung eines ganzen Jerusalemsabends entweihte sie durch eine so ausgelassene Fröhlichkeit, daß selbst Lea Gerhardt das Buch ihres Vorfahren sinken ließ und mit den großen, unwissenden und mißtrauischen Augen der Tauben im Saale umherblickte ... Зато мадам Перманедер была счастлива. Ее восторженное настроение прорывалось даже в таких репликах, как: "Не все в этой жизни так уж плохо!" Она просто расцвела в ту пору. И правда, хлопоты, всевозможные планы на будущее, заботы об устройстве дома и лихорадочное шитье приданого живо напомнили ей время перед ее собственным первым замужеством. Она почувствовала себя помолодевшей и бесконечно жизнерадостной. В выражении ее лица, в ее движениях снова проглянуло грациозное высокомерие ее юношеских лет, более того - однажды она своим неуемным весельем так кощунственно нарушила благолепие очередного "Иерусалимского вечера", что Леа Герхардт уронила на стол книгу своего предка и в смущении стала озираться по сторонам широко раскрытыми, недоверчивыми и непонимающими глазами глухой.
Erika sollte sich von ihrer Mutter nicht trennen. Mit dem Einverständnis des Direktors, ja, auf seinen Wunsch hin, war beschlossen worden, daß Frau Antonie -- wenigstens vorderhand -- bei den Weinschenks wohnen, daß sie der unerfahrenen Erika im Haushalte zur Seite stehen sollte ... und dies grade war es, was in ihr die köstliche Empfindung hervorrief, als hätte niemals ein Bendix Grünlich, niemals ein Alois Permaneder gelebt, als zergingen alle Mißerfolge, Enttäuschungen und Leiden ihres Lebens zu nichts, und als dürfe sie mit frischen Hoffnungen nun noch einmal von vorne beginnen. Zwar ermahnte sie Erika zur Dankbarkeit gegen Gott, der ihr den einzig geliebten Mann beschere, während sie selbst, die Mutter, ihre erste und herzliche Neigung mit Pflicht und Vernunft habe ertöten müssen; zwar war es Erikas Name, den sie zusammen mit dem des Direktors mit vor Freude unsicherer Hand in die Familienpapiere schrieb ... aber sie, sie selbst, Tony Buddenbrook, war die eigentliche Braut. Sie war es, die noch einmal mit kundiger Hand Portieren und Teppiche prüfen, noch einmal Möbel- und Ausstattungsmagazine durchstöbern, noch einmal eine =vornehme= Wohnung besichtigen und mieten durfte! Sie war es, die noch einmal das fromme und weitläufige Elternhaus verlassen und aufhören sollte, bloß eine geschiedene Frau zu sein; der noch einmal die Möglichkeit sich auftat, ihr Haupt zu erheben und ein neues Leben zu beginnen, geeignet, die allgemeine Aufmerksamkeit zu erwecken und das Ansehen der Familie zu fördern ... Ja, war es ein Traum? Schlafröcke erschienen auf der Bildfläche! Zwei Schlafröcke für sie und Erika, aus weichem, gewirktem Stoff, mit breiten Schleppen und dichten Reihen von Sammetschleifen, vom Halsverschluß bis zum Saume hinunter! Эрика должна была и впредь жить с матерью. С согласия директора, даже по его настоянию, было решено, что г-жа Антония - во всяком случае на первых порах - поселится у Вейншенков, чтобы помогать неопытной Эрике вести хозяйство. Это-то и наполняло ее чудесным ощущением, будто на свете никогда не было никакого Бендикса Грюнлиха, никакого Алоиза Перманедера, будто бесследно ушли куда-то все неудачи, разочарования и горести ее жизни, и теперь, воодушевленная новыми надеждами, она все начинает сначала. Правда, она заставляла Эрику благодарить творца за то, что он соединил ее с любимым, единственным, тогда как ей, матери, во имя долга и разума пришлось вырвать из сердца свою первую и единственную любовь, - правда, в семейную тетрадь она нетвердым от радости почерком вписала рядом с именем директора имя Эрики, а не свое, но все же настоящей невестой была она, она, Тони Будденброк! Это _она_ опытной рукой снова щупала ковры и портьеры, _она_ рыскала по мебельным и бельевым магазинам, это _ей_ предстояло снять и "аристократично" обставить новую квартиру! Это _ей_ предстояло опять покинуть обширный и благочестивый родительский дом, прекратить наконец свое унылое существование разведенной жены; высоко подняв голову, она теперь начнет новую жизнь у всех на виду, - жизнь, которая послужит к чести семьи! И - уж не сон ли это? - на поверхности вновь появились пеньюары - два пеньюара, для нее и для Эрики, из мягкой пестротканой материи, с широкими шлейфами и целым каскадом бархатных лент от ворота до подола!
Die Wochen aber verstrichen, und Erika Grünlichs Brautzeit neigte sich ihrem Ende entgegen. Das junge Paar hatte in einigen wenigen Häusern Besuche gemacht, denn der Direktor, ernster und in geselligen Dingen unerfahrener Arbeitsmensch, wie er war, gedachte seine Mußestunden der intimen Häuslichkeit zu widmen ... ein Verlobungsdiner hatte Thomas, Gerda, das Brautpaar, Friederike, Henriette und Pfiffi Buddenbrook mit der nächsten Freundschaft des Senators in dem großen Saale des Fischergrubenhauses vereint, wobei es wiederum befremdete, daß der Direktor nicht aufhörte, Erikas dekolletierten Hals zu klopfen ... und die Hochzeit nahte heran. Но время шло, и шли к концу предсвадебные хлопоты. Невеста с женихом побывали с визитами лишь в очень немногих домах: директор, солидный, несветский, трудовой человек, в будущем намеревался проводить свой досуг у домашнего очага... На торжественном обеде в честь помолвленной пары, который сенатор давал в большом зале своего дома на Фишегрубе, кроме хозяина, жениха с невестой, ближайшей родни и дам Будденброк, присутствовали также друзья сенатора, и всех опять поразило, что директор то я дело похлопывал Эрику по обнаженной шее. День свадьбы приближался.
Die Säulenhalle war, wie einst, als Frau Grünlich die Myrten trug, der Schauplatz der Trauung. Frau Stuht aus der Glockengießerstraße, dieselbe, die in den ersten Kreisen verkehrte, war der Braut beim Faltenarrangement ihres weißen Atlaskleides und beim Anlegen des grünen Schmuckes behilflich gewesen, Senator Buddenbrook war erster, und Christians Freund, Senator Gieseke, zweiter Brautführer, zwei ehemalige Pensionsfreundinnen Erikas fungierten als Brautjungfern, Direktor Hugo Weinschenk sah stattlich und männlich aus und trat, auf dem Wege zum improvisierten Altar, nur =ein=mal auf Erikas herabwallenden Schleier, Pastor Pringsheim, die Hände unterm Kinn gefaltet, zelebrierte mit aller verklärten Feierlichkeit, die ihm eigen, und alles verlief nach Brauch und Würde. Als die Ringe gewechselt wurden, und das tiefe und das helle "Ja" -- beide ein wenig heiser -- in der Stille erklangen, brach Frau Permaneder, überwältigt von Vergangenheit, Gegenwart und Zukunft, in lautes Weinen aus -- es war noch immer ihr unbedenkliches und unverhohlenes Kinderweinen -- während die Damen Buddenbrook, von denen Pfiffi zur Feier des Tages eine goldene Kette an ihrem Pincenez trug, wie immer bei solchen Gelegenheiten ein wenig säuerlich dareinlächelten ... Mlle. Weichbrodt jedoch, Therese Weichbrodt, die in den letzten Jahren noch sehr viel kleiner geworden war, als früher, Sesemi, die ovale Brosche mit dem Porträt ihrer Mutter an ihrem dünnen Hälschen, sprach mit jener übergroßen Festigkeit, welche eine tiefe innere Rührung verbergen soll: "Sei glöcklich, du =gutes= Kend!" Венчанье, как и в те давние времена, когда г-жа Грюнлих украсилась миртами, происходило в ротонде. Г-жа Штут с Глокенгиссерштрассе, та, что вращалась в высших кругах, расправляла складки белого атласного платья невесты и прикалывала к нему живые цветы. Сенатор Будденброк был первым, а друг Христиана, сенатор Гизеке, вторым шафером, две пансионские приятельницы Эрики выполняли роль подружек. Директор Гуго Вейншенк выглядел весьма статным и мужественным. На пути к импровизированному алтарю он только _один_ раз наступил на пышную фату Эрики. Пастор Прингсхейм служил, как всегда, истово и торжественно. Все свершалось по чину. Когда молодые обменялись кольцами и в наступившей тишине два "да" были произнесены голосами высоким и низким, - впрочем, оба звучали несколько хрипло, - г-жа Перманедер, потрясенная прошлым, настоящим и будущим, разразилась громким плачем - все тем же по-детски непосредственным, откровенным плачем, а дамы Будденброк - Пфиффи в ознаменование торжественного дня даже прицепила золотую цепочку к своему пенсне - кисло подхихикнули. Зато мадемуазель Вейхбродт, Тереза Вейхбродт, в последние годы ставшая еще меньше ростом, Зеземи, с портретом матери на овальной броши у тоненькой шейки, проговорила с неестественной твердостью, прикрывавшей ее внутреннее волнение: "Будь счастлива, милое дитя мое!"
Dann folgte, im Kreise der weißen Götterfiguren, welche in unveränderlich gelassenen Stellungen aus der blauen Tapete hervortraten, ein ebenso solennes, wie solides Festmahl, gegen dessen Ende die Neuvermählten verschwanden, um ihre Reise durch einige Großstädte anzutreten ... А затем под взглядами неизменно спокойных белых богов на небесно-голубом фоне шпалер состоялась столь же торжественная, сколь и обильная трапеза, к концу которой молодые исчезли - отбыли в свадебное путешествие.
Das war um die Mitte des April; und während der folgenden vierzehn Tage vollbrachte Frau Permaneder, unterstützt vom Tapezierer Jacobs, eines ihrer Meisterstücke: die vornehme Herrichtung jener geräumigen ersten Etage, die in einem Hause der mittleren Bäckergrube gemietet worden war, und deren mit Blumen reichlich geputzte Räume dann das heimkehrende Paar umfingen. Это было в конце апреля. А в течение последующих двух недель г-жа Перманедер с помощью обойщика Якобса сотворила одно из своих чудес: изящно и "аристократично" обставила обширный бельэтаж, снятый в одном из домов на Беккергрубе. Обильно уставленная цветами, эта квартира дожидалась возвращения молодой четы.
Und es begann Tony Buddenbrooks dritte Ehe. И вот началось третье замужество Тони Будденброк.
Ja, diese Bezeichnung war zutreffend, und der Senator selbst hatte eines Donnerstags, als Weinschenks nicht zugegen waren, die Sache bei diesem Namen genannt, was Frau Permaneder sich mit Behagen hatte gefallen lassen. In der Tat, alle Sorgen des Hausstandes fielen auf sie, aber auch Freude und Stolz nahm sie für sich in Anspruch, und eines Tages, als sie unversehens mit der Konsulin Julchen Möllendorpf geb. Hagenström auf der Straße zusammentraf, blickte sie ihr mit einem so triumphierenden und herausfordernden Ausdruck ins Gesicht, daß Frau Möllendorpf sich dazu verstand, zuerst zu grüßen ... Stolz und Freude wurden in ihrer Miene und Haltung zur ernsten Feierlichkeit, wenn sie die Verwandten, die kamen, das neue Heim zu besichtigen, darin umherführte, während Erika Weinschenk selbst fast ebenfalls wie ein bewundernder Gast dabei erschien. Да, это почти точное обозначенье, - даже сенатор в один из четвергов, когда Вейншенки отсутствовали, выразился именно так, а г-жа Перманедер польщенно рассмеялась. И правда, хотя на нее легли все заботы, она ощущала непрерывный прилив горделивой радости и однажды, встретившись на улице с консульшей Юльхен Меллендорф, урожденной Хагенштрем, с таким торжеством и вызовом взглянула ей прямо в глаза, что г-же Меллендорф осталось только поклониться первой. Та же радость светилась в выражении лица Тони и сообщала величавую торжественность ее осанке, когда она водила родственников из комнаты в комнату по новой квартире. Рядом с ней Эрика Вейншенк казалась тоже лишь восхищенной гостьей.
Die Schleppe ihres Schlafrockes hinter sich herziehend, die Schultern ein wenig emporgezogen, den Kopf zurückgelehnt und am Arme den mit Atlasschleifen besetzten Schlüsselkorb -- sie schwärmte für Atlasschleifen -- zeigte Frau Antonie den Besuchern die Möbel, die Portieren, das durchsichtige Porzellan, das blitzende Silberzeug, die großen Ölgemälde, die der Direktor angeschafft hatte: lauter Stilleben von Eßwaren und unbekleidete Frauengestalten, denn dies war Hugo Weinschenks Geschmack -- und ihre Bewegungen schienen zu sagen: Seht, dahin habe ich es noch einmal gebracht im Leben. Es ist fast so vornehm wie bei Grünlich und sicherlich vornehmer als bei Permaneder! Волоча за собой шлейф пеньюара, вздернув плечи, высоко подняв голову, с украшенной атласными бантами корзиночкой для ключей на руке, - она обожала атласные банты, - г-жа Антония показывала гостям мебель, портьеры, прозрачный фарфор, блистающее серебро и большие картины, приобретенные директором: натюрморты, все до единого изображающие различную снедь, и голые женщины, - ничего не поделаешь, таков был вкус Гуго Вейншенка. Самые ее движения, казалось, говорили: "Смотрите, а я опять сумела всего этого добиться. Обстановка здесь не менее аристократична, чем у Грюнлиха, и уж во всяком случае получше, чем у Перманедера!"
Die alte Konsulin kam, in grau und schwarz gestreifter Seide, einen diskreten Patschuliduft um sich verbreitend, ließ ihre hellen Augen geruhig über alles hingleiten und legte, ohne laute Bewunderung zu äußern, eine anerkennende Befriedigung an den Tag. Der Senator kam mit Frau und Kind, amüsierte sich mit Gerda über Tonys glückselige Überheblichkeit und verhinderte mit Mühe, daß sie ihren angebeteten kleinen Hanno mit Korinthenbrot und Portwein erstickte ... Es kamen die Damen Buddenbrook, welche einstimmig bemerkten, alles sei so schön, daß sie ihrerseits, bescheidene Mädchen wie sie seien, nicht darin wohnen möchten ... Die arme Klothilde kam, grau, geduldig und hager, ließ sich auslachen und trank vier Tassen Kaffee, worauf sie auch alles übrige in gedehnten und freundlichen Worten belobte ... Dann und wann, wenn im "Klub" niemand anwesend gewesen war, erschien auch Christian, nahm ein Gläschen Benediktiner, erzählte, daß er jetzt willens sei, die Agentur für eine Champagner- und Kognakfirma zu übernehmen -- darauf verstehe er sich, und es sei eine leichte, angenehme Arbeit, man sei sein eigner Herr, schreibe sich hie und da ein bißchen in sein Notizbuch und habe im Handumdrehen dreißig Taler verdient -- lieh sich hierauf vierzig Schilling von Frau Permaneder, um der ersten Liebhaberin vom Stadttheater ein Bukett überreichen zu können, kam, Gott weiß, infolge welcher Ideenverbindung, auf "Maria" und das "Laster" in London zu sprechen, verfiel in die Geschichte des räudigen Hundes, der in einer Schachtel von Valparaiso nach San Franzisko gereist war, und erzählte nun, da er im Zuge war, mit einer solchen Fülle, Schwunghaftigkeit und Komik, daß er einen Saal voll Menschen hätte unterhalten können. Приходила старая консульша в полосатом - черном с серым - шелковом платье, распространявшая вокруг себя чуть слышный аромат пачули, спокойно все оглядывала своими светлыми глазами и, вслух не высказывая особого восхищения, давала понять, что безусловно всем удовлетворена. Приходил сенатор с женой и с сыном, вместе с Гердой подтрунивал над Тони, так и светившейся гордостью, и с трудом отстаивал маленького Ганно, которого обожавшая его тетка норовила вконец закормить сластями. Приходили дамы Будденброк и в один голос заявляли, что им, скромным девушкам, было бы даже не по душе жить в столь красивой обстановке... Приходила бедная Клотильда, серая, тощая, терпеливая, сносила все подшучиванья, выпивала четыре чашки кофе и затем протяжно и благожелательно высказывала свои одобрения. Время от времени, когда в клубе почему-либо бывало пусто, захаживал и Христиан, выпивал рюмочку бенедиктину, объявлял, что намеревается стать агентом одной винно-коньячной фирмы, - во-первых, он знает толк в этом деле, а во-вторых - работа эта легкая и приятная: "По крайней мере, ты сам себе хозяин, занесешь в записную книжку несколько адресов - и, глядь, уж заработал тридцать талеров", потом занимал у г-жи Перманедер сорок шиллингов на букет примадонне Городского театра, вспоминал вдруг - одному богу известно, в какой связи - лондонскую "Марию" и "Порок", перескакивал на историю с шелудивой собакой, отправленной в ящике из Вальпараисо в Сан-Франциско, и, если был в ударе, рассказывал все это с таким комизмом, так ярко и увлекательно, что мог бы насмешить самую взыскательную публику.
Er geriet in Begeisterung, er redete in Zungen. Er sprach Englisch, Spanisch, Plattdeutsch und Hamburgisch, er schilderte chilenische Messerabenteurer und Diebsaffären aus Whitechapel, verfiel darauf, einen Blick in seinen Vorrat von Couplets tun zu lassen und sang oder sprach mit mustergültigem Mienenspiel und einem pittoresken Talent in den Handbewegungen: Войдя в азарт, он говорил на разных языках - по-английски, по-испански, на нижненемецком наречии и на гамбургском диалекте, изображал в лицах чилийских авантюристов, вооруженных ножами, и уайтчепельских воров, потом вдруг заглядывал в свою книжечку с записями куплетов и начинал петь или декламировать, талантливо, с неподражаемой мимикой, с гротескными телодвижениями, что-нибудь вроде:
"Ick güng so ganz pomad'
So up de Esplanad',
Da güng so'n lüttje Deern
So vor mir up;
Die hatt' so'n feinen Pli Mi so'n französ'schen _cu_
Und 'n groten Deller achter up'm Kopp Ick seg:
`Mein liebes Kind, Wei Sie so nüdlich sind,
Erlauben Sie mir Ihren Arm vielleicht??
Sie dreit sik um so recht
Und -- kiekt -- mi an -- und segt --
--: `Ga man na Hus, mi Jung, und si vergneugt!?"
Бульварами, в тени аллей,
Я брел в один из летних дней.
Передо мною шла красотка,
И я поплелся вслед за ней.
Тарелка - шляпа и походка
Изящная, премилый взгляд,
И подлинно французский зад.
"Дитя, - сказал я ей несмело, -
Вы не пройдетесь ли со мной?"
"Дитя" в глаза мне посмотрело,
Промолвив: "Вот что, милый мой,
Катись дорожкою прямой!"
Und kaum war er hiermit fertig, als er zu Berichten aus dem Zirkus Renz überging und die ganze Entree eines englischen Sprechclowns in einer Art wiederzugeben begann, daß man sich einbilden konnte, vor der Manege zu sitzen. Man vernahm das übliche Geschrei schon hinter der Gardine, das "Machen Sie mich die Türe auf!", die Streitigkeiten mit dem Stallmeister und dann, in breitem und jammerndem Englisch-Deutsch, eine Reihe von Erzählungen. Es war die Geschichte von dem Manne, der im Schlafe eine Maus verschluckt und sich deshalb zum Tierarzt begibt, welcher ihm seinerseits rät, nunmehr auch eine Katze zu verschlucken ... Die Geschichte von "Meiner Großmutter, frisch und gesund wie die Frau war", in welcher ebendieser Großmutter auf dem Wege zum Bahnhofe tausend Abenteuer begegnen und ihr schließlich, frisch und gesund wie die Frau war, der Zug vor der Nase davonfährt ... worauf Christian die Pointe mit einem triumphierenden "Musik, Herr Kapellmeister!" abbrach und selbst, wie erwachend, ganz erstaunt schien, daß die Musik nicht einsetzte ... Едва покончив с куплетами, он переходил к цирковому репертуару и воспроизводил антре английского клоуна так, что слушателям казалось, будто они сидят в цирке: сначала из-за кулис доносились пререкания со шталмейстером, внезапно обрывавшиеся возгласом: "Мой выход, пустите!"; затем следовал целый ряд рассказов на каком-то своеобразном и жалобном англонемецком жаргоне. История о человеке, который проглотил мышь и посему обратился за помощью к ветеринару, а тот порекомендовал ему, раз уж так случилось, проглотить еще и кошку. Далее следовала история с "моей бабушкой, женщиной еще хоть куда"; эта самая бабушка спешит на вокзал, но по дороге с ней происходит уйма всевозможных приключений, и в конце концов перед самым носом "женщины хоть куда" уходит поезд. Все это Христиан заканчивал возгласом: "А теперь, господин капельмейстер, прошу!" - и, словно пробудившись от сна, удивлялся: почему же не вступает оркестр?
Und dann, ganz plötzlich, verstummte er, veränderte sich sein Gesicht, erschlafften seine Bewegungen. Seine kleinen, runden, tiefliegenden Augen begannen mit unruhigem Ernst nach allen Richtungen zu wandern, er strich mit der Hand an seiner linken Seite hinunter, es war, als horche er in sein Inneres hinein, woselbst Seltsames geschah ... Er trank noch ein Gläschen Likör, ward noch einmal ein wenig aufgeräumter, versuchte noch eine Geschichte zu erzählen und brach dann in ziemlich deprimierter Stimmung auf. Внезапно он обрывал "представление", менялся в лице, весь как-то опускался. Его маленькие круглые, глубоко посаженные глаза начинали шнырять из стороны в сторону. Тревожно прислушиваясь к тому, что происходит внутри него. Христиан поглаживал себя по левому боку, выпивал еще рюмочку ликеру, приободрялся, опять начинал "представление", но обрывал его на полуслове и уходил в отнюдь не бодром расположении духа.
Frau Permaneder, die in dieser Zeit ausnehmend lachlustig war und sich köstlich amüsiert hatte, begleitete ihren Bruder in ausgelassener Laune zur Treppe. Госпожа Перманедер, в то время очень любившая посмеяться и уже вдосталь навеселившаяся, провожала брата до лестницы в самом легкомысленном настроении.
"Adieu, Herr Agent!" sagte sie. "Minnesänger! Mädchenfänger! Altes Schaf! Komm bald mal wieder!" Und sie lachte aus vollem Halse hinter ihm drein und kehrte in ihre Wohnung zurück. - До свиданья, господин агент! - кричала она ему вслед. - До свиданья, бабник-похабник! До свиданья, старый хрыч! Приходи, не забывай нас! - И, хохоча во все горло, удалялась в комнаты.
Aber Christian Buddenbrook focht das nicht an; er überhörte es, denn er war in Gedanken. Христиан не обижался. Погруженный в свои мысли, он попросту не слышал ее слов.
Na, dachte er, nun will ich mal ein bißchen nach Quisisana gehen. Und den Hut etwas schief auf dem Kopf, gestützt auf seinen Stock mit der Nonnenbüste, langsam, steif und ein wenig lahmend ging er die Treppe hinab. "Ну-с, - думал он, - теперь неплохо бы заглянуть в "Квисисану". И, слегка сдвинув шляпу набекрень и опираясь на трость с бюстом монахини, медленно, деревянной походкой спускался с лестницы.


Zweites Kapitel

2
Es war im Frühling des Jahres achtundsechzig, als Frau Permaneder eines Abends gegen zehn Uhr sich in der ersten Etage des Fischergrubenhauses einstellte. Senator Buddenbrook saß allein im Wohnzimmer, das mit olivenfarbenen Ripsmöbeln ausgestattet war, an dem runden Mitteltisch im Lichte der großen Gaslampe, die vom Plafond herabhing. Er hatte die "Berliner Börsenzeitung" vor sich ausgebreitet und las, leicht über den Tisch gebeugt, seine Zigarette zwischen Zeige- und Mittelfinger der Linken und auf der Nase ein goldenes Pincenez, dessen er sich seit einiger Zeit bei der Arbeit bedienen mußte. Er hörte die Schritte seiner Schwester durch das Eßzimmer kommen, nahm das Glas von den Augen und blickte gespannt in das Dunkel hinein, bis Tony zwischen den Portieren und im Lichtbereich auftauchte. Была весна 1868 года, когда г-жа Перманедер, часов около десяти вечера, поднялась во второй этаж дома на Фишергрубе. Сенатор Будденброк одиноко сидел в гостиной, обставленной оливкового цвета репсовой мебелью, у круглого стола, над которым висела большая газовая лампа, и читал "Берлинскую биржевую газету" (*54), держа между указательным и средним пальцами левой руки зажженную папиросу. Услышав шаги в столовой, сенатор снял золотое пенсне, без которого он в последнее время уже не обходился за работой, и выжидательно вглядывался в темноту, покуда из-за портьеры в освещенную часть комнаты не вошла Тони.
"Oh, du bist es. Guten Abend. Schon zurück von Pöppenrade? Wie geht es deinen Freunden?" - А-а, это ты! Добрый вечер! Уже вернулась из Пеппенраде? Ну, как там твои друзья?
"Guten Abend, Tom! Danke, Armgard ist wohlauf ... Du bist hier ganz einsam?" - Добрый вечер, Том! Спасибо, Армгард здорова!.. Ты сидишь здесь совсем один?
"Ja, du kommst mir sehr erwünscht. Ich habe heute abend so allein essen müssen, wie der Papst; denn Fräulein Jungmann kommt als Gesellschaft nicht recht in Betracht, weil sie jeden Augenblick aufspringt und hinaufläuft, um nach Hanno zu sehen ... Gerda ist im Kasino. Tamayo geigt dort. Christian hat sie abgeholt ..." - Да! Ты явилась как нельзя более кстати. Я сегодня и ужинал в одиночестве, как римский папа, - мамзель Юнгман ведь в счет не идет, она каждую минуту срывается с места и бежит проведать Ганно... Герда в казино. Там дает концерт скрипач Тамайо. За ней заехал Христиан...
"Dausend! um wie Mutter zu reden. -- Ja, ich habe in letzter Zeit bemerkt, Tom, daß Gerda und Christian sich gut vertragen." - Ну и ну! - как говорит мама. По-моему, Герда и Христиан в последнее время прямо-таки подружились...
"Ich auch. Seit er dauernd hier ist, fängt sie an, Geschmack an ihm zu gewinnen. Sie hört auch ganz aufmerksam zu, wenn er seine Leiden beschreibt ... Mein Gott, er amüsiert sie. Neulich sagte sie zu mir: `Er ist kein Bürger, Thomas! Er ist noch weniger ein Bürger, als du!? ..." - Да, да! С тех пор как он опять обосновался здесь, Герда стала находить в нем вкус... Она очень внимательно слушает, когда он описывает свои болезни... Ну что ж, ее это забавляет. А на днях она мне сказала: "Он не бюргер, Томас! Он еще меньше бюргер, чем ты..."
"Bürger ... Bürger, Tom?! Ha, mir scheint, daß es auf Gottes weiter Welt keinen besseren Bürger als du ..." - Бюргер, Том? О, господи! Да, по-моему, на всем свете не сыщется лучшего бюргера, чем ты!..
"Nun ja; nicht gerade so zu verstehen!... Leg' ein bißchen ab, mein Kind. Dein Aussehen ist süperb. Die Landluft hat dir gut getan?" - Возможно! Ты не совсем меня поняла!.. Раздевайся, Тони, и посиди со мной! Выглядишь ты отлично. Деревенский воздух явно пошел тебе на пользу.
"Vortrefflich!" sagte sie, indem sie ihre Mantille und den Kapotthut mit lilaseidenen Bändern beiseitelegte und sich in majestätischer Haltung auf einem der Fauteuils am Tische niederließ ... "Magen und Nachtruhe, alles hat sich gebessert in dieser kurzen Zeit. Diese kuhwarme Milch und diese Würste und Schinken ... man gedeiht, wie das Vieh und das Korn. Und dieser frische Honig, Tom, ich habe ihn immer für eines der besten Nahrungsmittel gehalten. Das ist reines Naturprodukt! Da weiß man doch, was man verschluckt! Ja, es war wahrhaftig liebenswürdig von Armgard, daß sie sich unserer alten Pensionsfreundschaft erinnerte und mich einlud. Und Herr von Maiboom war gleichfalls von einer Zuvorkommenheit ... Sie baten mich so inständig, doch noch ein paar Wochen zu bleiben, aber du weißt: Erika behilft sich nur schwer ohne mich, und besonders jetzt, da die kleine Elisabeth auf der Welt ist ..." - Да, да! - г-жа Перманедер сняла мантилью, капор с лиловыми шелковыми лентами и величаво опустилась в кресло. - Желудок, сон - все наладилось, и за такой короткий срок! Тамошнее парное молоко, колбасы, ветчина... От всего этого прямо наливаешься здоровьем! А главное - свежий мед, Том, я всегда считала его одним из самых питательных кушаний. Чистый, натуральный продукт; по крайней мере знаешь, что вводишь в организм! Со стороны Армгард было очень мило вспомнить о нашей пансионской дружбе и пригласить меня. Г-н фон Майбом тоже был необыкновенно предупредителен. Они упрашивали меня погостить еще недельки две, но ведь, знаешь, Эрика с трудом без меня обходится, а теперь, когда на свет появилась маленькая Элизабет...
"_A propos_, wie geht es dem Kinde?" - A propos, как ребенок?
"Danke, Tom, es macht sich; es ist gottlob recht gut bei Schick für seine vier Monate, obgleich Friederike, Henriette und Pfiffi es nicht für lebensfähig hielten ..." - Спасибо, Том, все в порядке. Для своих четырех месяцев девочка, слава богу, очень хорошо развита, - хотя Фридерика, Генриетта и Пфиффи и объявили, что она долго не проживет...
"Und Weinschenk? Wie fühlt er sich als Vater? Ich sehe ihn ja eigentlich nur Donnerstags ..." - А Вейншенк? Как он себя чувствует в роли отца? Я ведь вижу его только по четвергам и...
"Oh, der ist unverändert! Siehst du: er ist ein so braver und fleißiger Mann, und in gewisser Weise ja auch das Muster eines Ehegatten, denn er verachtet die Wirtshäuser, kommt vom Büro geraden Weges nach Hause und verbringt seine Freistunden bei uns. Aber nun ist die Sache die, Tom -- unter uns können wir ja offen darüber reden --: Er verlangt von Erika, daß sie beständig heiter ist, beständig spricht und scherzt, denn wenn er abgearbeitet und verstimmt nach Hause kommt, sagt er, dann will er, daß seine Frau ihn in leichter und fröhlicher Weise unterhält, ihn amüsiert und aufheitert; dazu, sagt er, sei die Frau auf der Welt ..." - Он все такой же! Понимаешь, Том, Вейншенк человек порядочный, работящий, в каком-то смысле его можно даже назвать образцовым мужем: он терпеть не может ресторанов, из конторы возвращается прямо домой и все свободное время проводит с нами. Но одно, Том, - мы с тобой с глазу на глаз, и я могу говорить откровенно, - он требует, чтобы Эрика всегда была весела, всегда болтала, шутила: потому что, говорит он, когда муж возвращается домой усталый, жена должна всячески занимать его, веселить, подбадривать. Для этого, говорит он, и существуют жены...
"Dummkopf!" murmelte der Senator. - Болван, - пробормотал сенатор.
"Wie?... Nun, das Schlimme ist, daß Erika ein wenig zur Melancholie neigt, Tom, sie muß es von mir haben. Sie ist hier und da ernst und schweigsam und gedankenvoll, und dann schilt er sie und braust auf, in Worten, die, ehrlich gesagt, nicht immer ganz zartfühlend sind. Man merkt es eben allzu häufig, daß er eigentlich kein Mann von Familie ist und das, was man eine vornehme Erziehung nennt, leider nicht genossen hat. Ja, ich gestehe dir offen: noch ein paar Tage vor meiner Abreise nach Pöppenrade ist es vorgekommen, daß er den Deckel der Suppenterrine am Boden zerschlagen hat, weil die Suppe versalzen war ..." - Что?.. Беда в том, что Эрика скорее склонна к меланхолии. У нее это, верно, от меня. Случается, что она настроена молчаливо и задумчиво. Тогда он возмущается и, надо сказать, прибегает к выражениям не очень-то деликатным - попросту ругается. К сожалению, слишком часто замечаешь, что это человек не из хорошей семьи и не получивший добропорядочного воспитания. Ну вот, например, такой случай: дня за два до моего отъезда в Пеппенраде он хватил об пол крышкой от супницы из-за того, что суп был пересолен...
"Allerliebst!" - Очень мило!
"Nein, im Gegenteil. Aber wir wollen ihn deshalb nicht verurteilen. Mein Gott, wir sind alle mit Mängeln behaftet, und ein so tüchtiger, gediegener und arbeitsamer Mann ... behüte ... Nein, Tom, eine rauhe Außenseite und ein guter Kern, das ist noch nicht das Schlimmste im irdischen Leben. Ich komme soeben aus Verhältnissen, will ich dir sagen, die trauriger sind. Armgard hat, wenn sie mit mir allein war, bitterlich geweint ..." - Нет, напротив! Но мы не будем его осуждать. Бог ты мой! У всех нас пропасть разных недостатков, а он такой дельный, положительный, работящий человек... Нет, боже упаси, Том! Грубая оболочка, прикрывающая здоровое зерно, - это еще не так плохо. Я сейчас насмотрелась вещей куда более печальных. Когда мы оставались одни, Армгард глаз не осушала...
"Was du sagst! -- Herr von Maiboom?..." - Что ты говоришь? Господин фон Майбом?..
"Ja, Tom; und darauf wollte ich hinaus. Wir sitzen hier und plaudern, aber in Wirklichkeit bin ich heute abend in einer sehr ernsten und wichtigen Angelegenheit gekommen." - Да, Том, к этому я и веду. Мы сидим с тобой здесь и болтаем, а ведь пришла-то я, собственно, по очень важному и серьезному делу.
"Nun? Was ist denn mit Herrn von Maiboom?" - Да? Так что же с господином фон Майбомом?
"Ralf von Maiboom ist ein liebenswürdiger Mann, Thomas, aber er ist ein Junker Leichtfuß, ein Daus. Er spielt in Rostock, er spielt in Warnemünde, und seine Schulden sind wie Sand am Meer. Man sollte es nicht glauben, wenn man ein paar Wochen auf Pöppenrade lebt! Das Herrenhaus ist vornehm, und alles ringsumher gedeiht, und an Milch und Wurst und Schinken ist kein Mangel. Man hat auf so einem Gute manchmal keinen Maßstab für die tatsächlichen Verhältnisse ... Kurz, sie sind in Wahrheit aufs jämmerlichste zerrüttet, Tom, was Armgard mir unter herzbrechendem Schluchzen gestanden hat." - Ральф фон Майбом очень приятный человек, Томас, но легкомысленный и картежник. Он играет в Ростоке, играет в Варнемюнде (*55), и долгов у него - что песку морского. Когда гостишь в Пеппенраде, это и в голову не приходит. Прекрасный дом, вокруг все цветет; молока, колбас, окороков хоть отбавляй. В жизни не догадаешься, как все у них обстоит на самом деле... Одним словом, они в отчаянном положении, Том! И Армгард, рыдая, мне в этом призналась.
"Traurig, traurig." - Печально, очень печально!
"Das sage du nur noch einmal. Aber die Sache ist nun diese, daß, wie sich mir herausgestellt hat, die Leute mich nicht aus ganz uneigennützigem Antriebe zu sich eingeladen haben." - Что и говорить! Но дело в том, что, как выяснилось, эти люди пригласили меня к себе не вовсе бескорыстно.
"Wieso?" - То есть?
"Das will ich dir sagen, Tom. Herr von Maiboom braucht Geld, er braucht sofort eine größere Summe, und da er die alte Freundschaft kannte, die zwischen seiner Frau und mir besteht, und wußte, daß ich deine Schwester bin, so hat er in seiner Bedrängnis sich hinter seine Frau gesteckt, die ihrerseits sich hinter mich gesteckt hat ... verstehst du?" - Сейчас я тебе объясню, Том. Господину фон Майбому очень нужны деньги, довольно крупная сумма, и к тому же безотлагательно... Он знал о старой дружбе между мной и Армгард, так же как знал, что я твоя сестра. Попав в столь тяжелое положение, он открылся жене, а Армгард, в свою очередь, обратилась ко мне... Ты понимаешь?
Der Senator bewegte die Fingerspitzen seiner Rechten auf seinem Scheitel hin und her und verzog ein wenig das Gesicht. Сенатор потер рукою лоб, лицо его сделалось серьезным.
"Ich glaube, ja", sagte er. "Deine ernste und wichtige Angelegenheit scheint mir auf einen Vorschuß auf die Pöppenrader Ernte hinauszulaufen, wenn ich nicht irre? Aber da habt ihr euch, du und deine Freunde, nicht an den richtigen Mann gewandt, wie mich dünkt. Erstens nämlich habe ich noch niemals ein Geschäft mit Herrn von Maiboom gemacht, und dies wäre denn doch wohl eine ziemlich sonderbare Anknüpfung von Beziehungen. Zweitens haben wir, Urgroßvater, Großvater, Vater und ich, wohl hie und da den Landleuten Vorschüsse gezahlt, wenn anders sie durch ihre Persönlichkeit und sonstigen Verhältnisse eine gewisse Sicherheit boten ... Wie du selbst mir aber vor zwei Minuten Herrn von Maibooms Persönlichkeit und Verhältnisse charakterisiert hast, kann doch von solcher Sicherheit hier kaum die Rede sein ..." - Кажется, понимаю, - отвечал он. - Если не ошибаюсь, твое серьезное и важное дело сводится к авансу под пеппенрадовский урожай, так? Но должен тебе сказать, что ты и твои друзья обратились не по адресу. Во-первых, я еще не вел никаких дел с господином фон Майбомом; а это, прямо скажем, довольно странный способ завязывать деловые отношения. Во-вторых, нам, то есть прадеду, деду, отцу и мне, случалось иногда выплачивать авансы землевладельцам, но только если их личность и разные другие обстоятельства внушали нам достаточную уверенность... А в данном случае вряд ли можно говорить о такой уверенности: вспомни, как ты сама только что характеризовала господина фон Майбома...
"Du bist im Irrtum, Tom. Ich habe dich ausreden lassen, aber du bist im Irrtum. Es kann sich hier nicht um irgendeinen Vorschuß handeln. Maiboom braucht fünfunddreißigtausend Kurantmark ..." - Ты ошибаешься, Том. Я тебя не перебивала, но ты ошибаешься... Ни о каком авансе и речи нет. Майбому нужны тридцать пять тысяч марок...
"Donnerwetter!" - Черт подери!
"Fünfunddreißigtausend Kurantmark, die binnen knapper zwei Wochen fällig sind. Das Messer steht ihm an der Kehle, und, um deutlich zu sein: er muß zusehen, schon jetzt, sofort, zu verkaufen." - Тридцать пять тысяч марок с выплатой в двухнедельный срок. Эта сумма нужна ему до зарезу, и он вынужден запродать весь урожай на корню.
"Auf dem Halm? Oh, o der arme Kerl!" Und der Senator, der mit dem Pincenez auf der Tischdecke spielte, schüttelte den Kopf. "Aber das scheint mir für unsere Verhältnisse ein ziemlich ungewöhnlicher Fall zu sein", sagte er. "Ich habe von solchen Geschäften hauptsächlich aus Hessen gehört, wo ein nicht kleiner Teil der Landleute in den Händen von Juden ist ... Wer weiß, in das Netz welches Halsabschneiders der arme Herr von Maiboom gerät ..." - На корню? Ох, бедняга! - Сенатор, в задумчивости игравший своим пенсне, покачал головой. - В наших краях это случай довольно необычный, - сказал он. - Но в Гессене, как я слышал, такие операции проделывались неоднократно: там множество землевладельцев попало в лапы к евреям... Неизвестно, на какого живодера напорется теперь этот несчастный Майбом.
"Juden? Halsabschneider?" rief Frau Permaneder überaus verwundert ... "Aber es ist von dir die Rede, Tom, von =dir=!" - Евреи? Живодеры? - в изумлении воскликнула г-жа Перманедер. - Да ведь речь идет о тебе, Том, о тебе!
Plötzlich warf Thomas Buddenbrook das Pincenez vor sich hin auf den Tisch, so daß es ein Stück auf der Zeitung entlang glitt, und wandte mit einem Ruck den ganzen Oberkörper seiner Schwester zu. Томас Будденброк отбросил от себя пенсне так, что оно покатилось по газете, и резко повернулся к сестре.
"Von -- mir?" fragte er mit den Lippen, ohne einen Ton von sich zu geben; und dann setzte er laut hinzu: "Geh schlafen, Tony! Du bist ja übermüde." - Обо мне? - беззвучно, одними губами, произнес он и уже громко добавил: - Поди спать. Тони. Ты, видно, слишком устала.
"Ja, Tom, so sagte Ida Jungmann abends zu uns, wenn wir gerade anfingen, vergnügt zu werden. Aber ich versichere dich, daß ich niemals wacher und munterer gewesen bin als jetzt, wo ich bei Nacht und Nebel zu dir komme, um dir Armgards -- also, indirekt, Ralf von Maibooms Vorschlag zu machen ..." - Ах, Том, точно те же слова говорила нам в детстве Ида Юнгман, когда мы не в меру резвились перед сном. Но смею тебя уверить, что я никогда не поступала сознательнее и трезвее, чем сегодня, чуть не ночью прибежав к тебе с предложением Армгард - иными словами, с предложением господина фон Майбома.
"Nun, ich halte diesen Vorschlag deiner Naivität und der Ratlosigkeit der Maibooms zugute." - Что ж, отнесем это предложение за счет твоей наивности и безвыходного положения Майбомов.
"Ratlosigkeit? Naivität? Ich verstehe dich nicht, Thomas, ich bin leider weit entfernt davon! Dir wird Gelegenheit geboten, eine gute Tat zu tun und gleichzeitig das beste Geschäft deines Lebens zu machen ..." - При чем тут моя наивность и их безвыходное положение? Я просто отказываюсь понимать тебя, Том! Тебе предоставляется возможность помочь людям и в то же время сделать выгоднейшее дело.
"Ach was, meine Liebe, du redest lauter Unsinn!" rief der Senator und warf sich sehr ungeduldig zurück. "Verzeih, aber du kannst einen mit deiner Unschuld in Harnisch jagen! Du begreifst also nicht, daß du mir zu etwas höchst Unwürdigem, zu unreinlichen Manipulationen rätst? Ich soll im Trüben fischen? Einen Menschen brutal ausbeuten? Die Bedrängnis dieses Gutsbesitzers benützen, um den Wehrlosen übers Ohr zu hauen? Ihn zwingen, mir die Ernte eines Jahres gegen den halben Preis abzutreten, damit ich einen Wucherprofit einstreichen kann?" - Ах, перестань, душенька, чепуху молоть! - воскликнул сенатор и нетерпеливо заерзал в кресле. - Прости, пожалуйста, но ты своей наивностью можешь довести человека до белого каления! Нельзя же в самом деле предлагать мне какую-то в высшей степени недостойную и нечистоплотную комбинацию! Ты что полагаешь, что я стану ловить рыбу в мутной воде? Соглашусь кого-то бесчеловечно эксплуатировать? Воспользуюсь стесненным положением этого землевладельца и наживусь на нем? Заставлю его продать мне урожай целого года за полцены?
"Ach, so siehst du die Sache an", sagte Frau Permaneder eingeschüchtert und nachdenklich. Und wieder lebhaft fuhr sie fort: "Aber es ist nicht nötig, durchaus nicht nötig, Tom, es von dieser Seite zu nehmen! Ihn zwingen? Aber er kommt ja zu dir. Er benötigt das Geld, und er möchte die Sache auf dem Wege der Freundschaft erledigen; unter der Hand, in aller Stille. Darum hat er die Verbindung mit uns aufgespürt, und darum bin ich eingeladen worden!" - Ах, ты вот как на это смотришь... - задумчиво протянула оробевшая г-жа Перманедер. Но тут же снова оживилась: - Я не понимаю, почему именно с этой стороны подходить к делу? Эксплуатировать! Да ведь он обращается к тебе с предложением, а не наоборот. _Ему_ нужны деньги, _он_ хочет, чтобы ему помогли выпутаться по-дружески, без огласки. Потому-то он и вспомнил о нас, потому-то я и получила это приглашение!
"Kurz, er täuscht sich über mich und den Charakter meiner Firma. Ich habe meine Überlieferungen. Ein solches Geschäft ist von uns in hundert Jahren nicht gemacht worden, und ich bin nicht gesonnen, mit derartigen Manövern den Anfang zu machen." - Короче говоря, у него неправильное представление обо мне и о моей фирме. У нас есть свои традиции. Подобными делами фирма за все сто лет своего существования не занималась, и я положить начало таким операциям не намерен.
"Gewiß, du hast deine Überlieferungen, Tom, und jederlei Achtung davor! Sicherlich, Vater hätte sich hierauf nicht eingelassen; bewahre; wer behauptet das?... Aber, so dumm ich bin, das weiß ich, daß du ein ganz anderer Mensch bist als Vater, und daß, als du die Geschäfte übernahmst, du einen ganz anderen Wind wehen ließest als er, und daß du unterdessen manches getan hast, was er nicht getan haben würde. Dafür bist du jung und ein unternehmender Kopf. Aber ich fürchte immer, du hast dich in letzter Zeit durch ein und das andere Mißgeschick einschüchtern lassen ... und wenn du jetzt nicht mehr mit so gutem Erfolge arbeitest wie früher, so liegt das daran, daß du dir aus lauter Vorsicht und ängstlicher Gewissenhaftigkeit die Gelegenheit zu guten Coups entschlüpfen läßt ..." - Конечно, у фирмы есть свои традиции, Том, достойные всяческого уважения! И, конечно, папа бы на такое дело не пошел; говорить нечего. Но, как я ни глупа, я знаю, что ты совсем другой человек и что, когда фирма перешла к тебе, в ней повеяло новым духом и ты стал делать многое, на что папа бы не решался. Да что удивительного? Ты человек молодой, предприимчивый... Но мне вот все кажется, что в последнее время какие-то несколько неудач заставили тебя пасть духом... И если ты сейчас работаешь не так успешно, как раньше, то это потому, что из чрезмерной осторожности и совестливости упускаешь выгодные сделки...
"Ach, ich bitte dich, liebes Kind, du reizest mich!" sagte der Senator mit scharfer Stimme und wandte sich hin und her. "Sprechen wir doch von etwas anderem!" - Ах, деточка, оставь, не раздражай меня, - резким голосом сказал сенатор и опять заерзал на месте. - Поговорим о чем-нибудь другом!
"Ja, du bist gereizt, Thomas, ich sehe es wohl. Du warst es von Anfang an, und gerade darum habe ich weitergeredet, um dir zu beweisen, daß du dich zu Unrecht beleidigt fühlst. Wenn ich mich aber frage, warum du gereizt bist, so kann ich mir nur sagen, daß du im Grunde doch nicht so ganz abgeneigt bist, dich mit der Sache zu beschäftigen. Denn ein so dummes Weib ich bin, das weiß ich aus mir selbst und von anderen Leuten, daß man im Leben über einen Vorschlag nur dann erregt und böse wird, wenn man sich in seinem Widerstande nicht ganz sicher fühlt und innerlich sehr versucht ist, darauf einzugehen." - Да, ты раздражен, Том, я это вижу. Но ты был раздражен с самого начала, я же продолжала разговор, надеясь, что ты поймешь, как не обоснована твоя обида. А раздражен ты - в этом я уверена - оттого, что по существу ты вовсе не против этого дела. Как я ни глупа, но знаю по себе, что люди возмущаются и злятся на какое-нибудь предложение, только когда чувствуют себя не вполне уверенными и ощущают соблазн пойти на это предложение.
"Sehr fein", sagte der Senator, zerbiß das Mundstück seiner Zigarette und schwieg. - Весьма тонко! - Сенатор перекусил пополам мундштук папиросы и замолчал.
"Fein? Ha, nein, das ist die einfachste Erfahrung, die das Leben mich gelehrt hat. Aber laß es gut sein, Tom. Ich will nicht in dich dringen. Kann ich dich zu einer solchen Sache überreden? Nein, dazu fehlen mir die Kenntnisse. Ich bin bloß ein dummes Ding ... Schade ... Nun, gleichviel. Es hat mich sehr interessiert. Ich war einerseits erschrocken und betrübt für Maibooms, andererseits aber froh für dich. Ich habe mir gedacht: Tom geht seit einiger Zeit ein bißchen freudelos umher. Früher klagte er, und jetzt klagt er schon nicht einmal mehr. Er hat hie und da Geld verloren, die Zeiten sind schlecht, und das grade jetzt, da =meine= Lage sich eben wieder durch Gottes Güte verbessert hat und ich mich glücklich fühle. Und dann habe ich mir gedacht: Dies ist etwas für ihn, ein Coup, ein guter Fang. Damit kann er manche Scharte auswetzen und den Leuten zeigen, daß bis heute die Firma Johann Buddenbrook noch nicht gänzlich vom Glücke verlassen ist. Und wenn du darauf eingegangen wärest, so wäre ich sehr stolz gewesen, die Sache vermittelt zu haben, denn du weißt, daß es immer mein Traum und meine Sehnsucht gewesen ist, unserem Namen dienstlich zu sein ... Genug ... nun ist also die Frage wohl erledigt. -- Was mich aber ärgert, das ist der Gedanke, daß Maiboom ja dennoch und in jedem Falle auf dem Halm verkaufen muß, Tom, und wenn er hier in der Stadt sich umsieht, so wird er schon Käufer finden ... er wird schon einen finden ... und das wird Hermann Hagenström sein, ha, der Filou ..." - Тонко? Да ничуть! Простейший урок, преподанный мне жизнью. Но не будем ссориться, Том. Заставить я тебя не могу; подбивать на такое дело не имею права, - я во всем этом недостаточно разбираюсь. Ведь я только глупая женщина. Жаль... ну, да все равно. Я с удовольствием взяла на себя это поручение: во-первых, я пожалела Майбомов, а во-вторых, я было порадовалась за тебя, - мне думалось: "Том последнее время ходит какой-то понурый. Раньше он хоть жаловался, а теперь и жаловаться перестал". Ты несколько раз понес убытки - такие уж времена!.. И надо же, чтобы это было как раз теперь, когда мое положение, с божьей помощью, улучшилось и я чувствую себя счастливой. И тут мне пришло в голову: "Это для него хороший случай: можно одним ударом и убытки покрыть и показать людям, что счастье не вовсе изменило фирме "Иоганн Будденброк". И если бы ты на это пошел, я бы очень гордилась своим посредничеством. Ты ведь знаешь: моей всегдашней заветной мечтой было послужить чести нашего имени... Ну, да хватит об этом. Нет так нет! Меня одно огорчает: ведь Майбому все равно придется продавать урожай на корню. Он приедет в город и, уж конечно, найдет покупателя... Конечно, найдет... И я уверена, что покупателем окажется Герман Хагенштрем, этот пройдоха...
"Oh, ja, man darf zweifeln, ob er die Sache von der Hand weisen würde", sagte der Senator mit Bitterkeit; und Frau Permaneder antwortete dreimal hintereinander: - Да, уж он вряд ли упустит такой случай, - с горечью согласился сенатор; а г-жа Перманедер трижды подряд воскликнула:
"Siehst du wohl, siehst du wohl, siehst du wohl?!" - Вот видишь, вот видишь, вот видишь, Том!
Plötzlich begann Thomas Buddenbrook den Kopf zu schütteln und ärgerlich zu lachen. Томас Будденброк вдруг разразился саркастическим смехом и покачал головой.
"Es ist albern ... Wir sprechen hier, mit einem großen Aufwand von Ernst, -- wenigstens deinerseits -- über etwas ganz Unbestimmtes, vollständig in der Luft Stehendes! Meines Wissens habe ich dich noch nicht einmal gefragt, um was es sich eigentlich handelt, was Herr von Maiboom eigentlich zu verkaufen hat ... Ich kenne ja Pöppenrade gar nicht ..." - Какая чепуха!.. Вот мы с тобой сидим здесь и рассуждаем вполне серьезно - ты по крайней мере, - а о чем? О чем-то совершенно неопределенном и нереальном! Я ведь, насколько мне помнится, даже не спросил, о чем же собственно идет речь, _что_ продает господин фон Майбом... В Пеппенраде я никогда не бывал...
"Oh, du hättest natürlich hinfahren müssen!" sagte sie eifrig. "Es ist ein Katzensprung bis Rostock, und von dort aus ist es gar nichts mehr! Was er zu verkaufen hat? Pöppenrade ist ein großes Gut. Ich weiß positiv, daß es mehr als tausend Sack Weizen bringt ... Aber mir ist nichts Genaueres bekannt. Wie es mit Roggen, Hafer und Gerste bestellt? Sind es 500 Sack von jedem? Mehr oder weniger? Ich weiß es nicht. Es steht alles herrlich, das kann ich sagen. Aber ich kann dir nicht mit Zahlen dienen, Tom, ich bin eine Gans. Du müßtest natürlich hinfahren ..." - О, тебе, конечно, пришлось бы туда поехать! - быстро отвечала она. - До Ростока рукой подать, а оттуда два шага до Пеппенраде! Что он продает? Пеппенраде - большое имение... Я знаю наверняка, что они снимают больше тысячи кулей пшеницы... но подробности мне, конечно, не известны. Как там у них с рожью, ячменем, овсом... кулей по пятьсот? Может быть, больше, а может, и меньше, - не знаю. Знаю только, что хлеба стоят великолепные. Что же касается точных цифр, здесь я тебе никаких сведений дать не могу. Я на этот счет совсем дурочка. Разумеется, тебе нужно съездить самому.
Eine Pause entstand. Наступило молчанье.
"Nun, es ist nicht der Mühe wert, zwei Worte darüber zu verlieren", sagte der Senator kurz und fest, ergriff sein Pincenez, schob es in die Westentasche, knöpfte seinen Rock zu, erhob sich und fing an, mit raschen, starken und freien Bewegungen, die jedes Zeichen von Nachdenklichkeit geflissentlich ausschlossen, im Zimmer hin und her zu gehen. - Ну, хватит, больше об этом ни слова, - отрывисто и твердо проговорил сенатор, схватил со стола свое пенсне, сунул его в жилетный карман, застегнул сюртук, поднялся и быстрыми, уверенными шагами, исключавшими самую мысль о сомнениях и нерешительности, заходил по комнате.
Dann blieb er am Tische stehen, und während er sich ein wenig darüber hin seiner Schwester entgegenbeugte und mit der Spitze des gekrümmten Zeigefingers leicht auf die Platte schlug, sagte er: Затем он остановился у стола и, слегка постукивая по нему согнутым указательным пальцем, обратился к сестре:
"Ich werde dir mal eine Geschichte erzählen, meine liebe Tony, die dir zeigen soll, wie ich mich zu dieser Sache verhalte. Ich kenne dein _faible_ für den Adel im allgemeinen und die mecklenburgische Noblesse im besonderen, und darum bitte ich dich um Geduld, wenn in meiner Geschichte einer dieser Herren einen Denkzettel erhält ... Du weißt, unter ihnen ist dieser und jener, der den Kaufleuten, obgleich sie ihm doch so nötig sind wie er ihnen, nicht allzuviel Hochachtung entgegenbringt, die -- bis zu einem gewissen Grade anzuerkennende -- Überlegenheit des Produzenten über den Zwischenhändler im geschäftlichen Verkehre allzusehr betont und, kurz, den Kaufmann mit nicht sehr anderen Augen ansieht als den hausierenden Juden, dem man, mit dem Bewußtsein, übervorteilt zu werden, getragene Kleider überläßt. Ich schmeichle mir, im allgemeinen den Eindruck eines moralisch minderwertigen Ausbeuters auf die Herren nicht gemacht zu haben, und habe unter ihnen weit zähere Händler angetroffen, als ich bin. Bei einem aber bedurfte es erst des folgenden kleinen Gewaltstreichs, um mich ihm gesellschaftlich ein wenig näher zu bringen ... Es war der Herr von Groß-Poggendorf, von dem du gewiß gehört hast, und mit dem ich vor Jahr und Tag vielfach zu tun hatte: Graf Strelitz, ein höchst feudaler Mann mit einem viereckigen Glas im Auge ... ich begriff niemals, daß er sich nicht schnitt ... lackierten Stulpstiefeln und einer Reitpeitsche mit goldenem Griff. Er hatte die Gewohnheit, mit halb geöffnetem Munde und halb geschlossenen Augen von einer unbegreiflichen Höhe auf mich herabzublicken ... Mein erster Besuch bei ihm war bedeutsam. Nach einer einleitenden Korrespondenz fuhr ich zu ihm und trat, vom Bedienten gemeldet, ins Arbeitszimmer. Graf Strelitz saß am Schreibtisch. Er erwidert meine Verbeugung, indem er sich halbwegs vom Sessel erhebt, schreibt die letzte Zeile eines Briefes, wendet sich dann zu mir, indem er über mich hinwegsieht, und beginnt die Unterhandlungen über seine Ware. Ich lehne am Sofatische, kreuze Arme und Beine und bin amüsiert. Ich stehe fünf Minuten lang im Gespräche. Nach weiteren fünf Minuten setze ich mich auf den Tisch und lasse ein Bein in der Luft schaukeln. Unsere Verhandlungen nehmen ihren Fortgang, und nach Verlauf einer Viertelstunde sagt er mit einer wirklich gnädigen Handbewegung leichthin: - Сейчас я расскажу тебе одну историю, Тонн, душенька, из которой ты поймешь, почему я так отношусь к этому делу. Я знаю твою слабость к аристократии вообще и к мекленбургской в частности, а потому не сердись за то, что в моем рассказе будет фигурировать один такой аристократ... Ты знаешь, многие из них не очень-то почтительно относятся к нашему брату, коммерсантам, хотя мы им зачастую нужнее, чем они нам. Есть у них эдакое - пожалуй, даже объяснимое - пренебрежение производителя к посреднику, в деловых разговорах проявляющееся достаточно явно. Одним словом, коммерсант для них нечто вроде еврея-старьевщика, которому сбывают обноски по заведомо низкой цене. Вряд ли я обольщаюсь, полагая, что не произвожу на них впечатления низкопробного эксплуататора; среди этих аристократов многие значительно оборотистее меня. Но одного из них мне пришлось-таки предварительно слегка проучить, чтобы потом общаться с ним на равной ноге... Я говорю о владельце Гросс-Погендорфа, с которым мне неоднократно приходилось вести дела, - ты, наверно, слышала о нем. Это некий граф Штрелиц, мужчина весьма феодальных убеждений; четырехугольный монокль в глазу (я всегда удивлялся, как он не порежется), лакированные ботфорты, стек с золотой ручкой... У него была привычка с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами взирать на меня с высоты своего недосягаемого величия... Мой первый визит к нему оказался весьма примечательным. Предварительно известив о своем приезде, я отправился в Гросс-Погендорф. Лакей проводил меня в кабинет. Граф Штрелиц сидел за письменным столом. Он ответил на мой поклон, чуть-чуть приподнявшись с кресла, дописал последнюю строчку, затем повернулся ко мне и, глядя поверх моей головы, начал деловой разговор. Я стою, прислонившись к столику у дивана, скрестив руки и ноги, и от души забавляюсь. За разговором прошло уже минут пять. По истечении следующих пяти минут я усаживаюсь на стол и сижу, болтая ногой в воздухе. Беседа продолжается. Минут через пятнадцать граф, сделав милостивый жест рукой, как бы вскользь замечает:
"Wollen Sie nicht übrigens einen Stuhl nehmen?" - Кстати, не угодно ли вам присесть?
-- "Wie?" sagte ich ... "Oh, nicht nötig! Ich sitze längst." - Как? - удивляюсь я. - Присесть? Да ведь я давно сижу.
"Sagtest du? Sagtest du es?" rief Frau Permaneder entzückt ... Sofort hatte sie alles Vorhergehende beinahe vergessen und lebte vollständig in dieser Anekdote. "Du saßest längst! Es ist ausgezeichnet!..." - Ты так сказал? Так прямо и сказал?! - вне себя от восторга вскричала г-жа Перманедер. Весь предшествующий разговор сразу вылетел у нее из головы. Забавный анекдот, рассказанный братом, поглотил все ее внимание. - "Я уже давно сижу!" Нет, это бесподобно!..
"Nun ja; und ich versichere dich, daß der Graf von diesem Augenblick an sein Benehmen durchaus änderte, daß er mir die Hand reichte, wenn ich kam, mich zum Sitzen nötigte ... und daß wir in der Folge geradezu befreundet geworden sind. Warum aber erzähle ich dir das? Um dich zu fragen: Würde ich wohl das Herz, das Recht, die innere Sicherheit haben, auch Herrn von Maiboom in dieser Weise zu belehren, wenn er, mit mir über den Pauschalpreis für seine Ernte verhandelnd, vergessen sollte, mir -- einen Stuhl anzubieten ...?" - Да! И смею тебя уверить, что с того самого момента поведение графа круто изменилось. Он спешил пожать мне руку, как только я появлялся, предупредительно усаживал меня... В конце концов мы стали, можно сказать, друзьями. Но к чему, спрашивается, я тебе все это рассказываю? А к тому, чтобы спросить, как, по-твоему, хватило бы у меня духа, уверенности в себе, сознания своей правоты таким вот образом проучить господина фон Майбома, если бы он, уговариваясь со мной о цене, забыл предложить мне стул?..
Frau Permaneder schwieg. Госпожа Перманедер ответила не сразу.
"Gut", sagte sie dann und stand auf. "Du sollst recht haben, Tom, und wie ich schon sagte, ich will nicht in dich dringen. Du mußt wissen, was du zu tun und zu lassen hast, und damit Punktum. Wenn du mir nur glaubst, daß ich in guter Absicht gesprochen habe ... Abgemacht! Gute Nacht, Tom!... Oder nein, warte. Ich muß zuvor deinem Hanno einen Kuß geben und die gute Ida begrüßen ... Ich gucke dann hier noch einmal herein ..." - Хорошо, - сказала она немного погодя и поднялась. - Возможно, что ты и прав, Том. Повторяю, я ни на что подбивать тебя не хочу; тебе виднее, за что браться и от чего отказываться. На этом мы кончим. Лишь бы ты верил, что я пришла к тебе с самыми добрыми намерениями... Ну да хватит! Спокойной ночи, Том... или нет, я еще забегу поцеловать твоего Ганно и поздороваться с нашей милой Идой. А на обратном пути опять загляну к тебе на минуточку.
Und damit ging sie. И г-жа Перманедер вышла из комнаты.


Drittes Kapitel

3
Sie stieg die Treppe zur zweiten Etage hinan, ließ den "Altan" zur Rechten liegen, ging an dem weißgoldenen Geländer der Galerie entlang und durchschritt ein Vorzimmer, dessen Tür zum Korridor offenstand und von dem ein zweiter Ausgang linkerseits in das Ankleidezimmer des Senators führte. Dann drückte sie vorsichtig auf den Griff der geradeaus gelegenen Tür und trat ein. Она поднялась на третий этаж и прошла мимо "балкона" по белой с золотом галерее в переднюю, откуда дверь вела в коридор, где по левую руку помещалась гардеробная сенатора. Г-жа Перманедер нажала ручку другой двери, в конце коридора, и вошла в огромную комнату с окнами, занавешенными сборчатыми шторами из мягкой материи в крупных цветах.
Es war eine außerordentlich geräumige Stube, deren Fenster mit faltigen, großgeblümten Vorhängen verhüllt waren. Die Wände waren ein wenig kahl. Abgesehen von einem sehr großen schwarzgerahmten Stich, der über Fräulein Jungmanns Bett hing und Giacomo Meyerbeer, umgeben von den Gestalten seiner Opern, darstellte, gab es nur noch eine Anzahl von englischen Buntdrucken, die Kinder mit gelbem Haar und roten Babykleidern darstellten und mit Stecknadeln an der hellen Tapete befestigt waren. Стены этой комнаты поражали своей голизной. Кроме большой гравюры в черной раме, изображавшей Джакомо Мейербера в окружении персонажей из его опер (*56), над кроватью мамзель Юнгман, да нескольких цветных английских литографий с желтоволосыми бэби в красных платьицах, которые были приколоты булавками к светлым обоям, на них ничего не было.
Ida Jungmann saß in der Mitte des Zimmers an dem großen Ausziehtisch und stopfte Hannos Strümpfchen. Die treue Preußin stand nun am Anfang der Fünfziger, aber obgleich sie sehr früh begonnen hatte, zu ergrauen, war ihr glatter Scheitel doch noch immer nicht weiß geworden, sondern in einem bestimmten Zustande der Melierung verblieben, und ihre aufrechte Gestalt war so starkknochig und rüstig, ihre braunen Augen waren so frisch, klar und unermüdlich wie vor zwanzig Jahren. Ида Юнгман сидела посреди комнаты за большим раздвижным столом и штопала чулочки Ганно. Хотя преданной пруссачке перевалило уже за пятьдесят и седеть она начала очень рано, ее гладко зачесанные волосы и теперь еще не вовсе побелели, а имели какой-то сероватый оттенок, крепко сшитая фигура Иды была так же пряма, как и в двадцать лет, и карие глаза по-прежнему светились неутомимой энергией.
"Guten Abend, Ida, du gute Seele!" sagte Frau Permaneder gedämpft aber fröhlich, denn die kleine Erzählung ihres Bruders hatte sie in die beste Stimmung versetzt. "Wie geht es dir, du altes Möbel?" - Добрый вечер, милая Ида, - сказала г-жа Перманедер приглушенным, но веселым голосом, ибо рассказ брата привел ее в наилучшее расположение духа. - Как дела, старушенция?
"Ei, ei, Tonychen; Möbel, mein Kindchen? So spät noch hier?" - Ну-ну, Тони, так уж и старушенция!.. Поздненько ты к нам пожаловала.
"Ja, ich war bei meinem Bruder ... in Geschäften, die keinen Aufschub duldeten ... Leider hat sich die Sache zerschlagen ... Schläft er?" fragte sie und wies mit dem Kinn nach dem kleinen Bette, welches an der linken Seitenwand stand, das grünverhüllte Kopfende hart an der hohen Tür, die zum Schlafzimmer Senator Buddenbrooks und seiner Gattin führte ... - Да, я была у брата по делам, не терпящим отлагательства... Жаль только, что ничего не вышло... Спит? - спросила она, кивнув в сторону кроватки с зеленым пологом, стоявшей у левой, узкой, стены, изголовьем к двери, ведущей в спальню сенатора Будденброка и его супруги.
"Pst", sagte Ida; "ja, er schläft." - Ш-шш, - прошептала Ида, - не разбуди его.
Und Frau Permaneder trat auf den Zehenspitzen an das Bettchen, lüftete vorsichtig die Gardinen und lugte gebückt in das Gesicht ihres schlafenden Neffen. Госпожа Перманедер на цыпочках приблизилась к кроватке, осторожно раздвинула полог и, склонившись, взглянула в лицо спящего племянника.
Der kleine Johann Buddenbrook lag auf dem Rücken, hatte aber sein von dem langen, hellbraunen Haar umrahmtes Gesichtchen dem Zimmer zugewandt und atmete mit einem leichten Geräusch in das Kopfkissen hinein. Von seinen Händen, deren Finger kaum aus den viel zu langen und weiten Ärmeln seines Nachthemdes hervorsahen, lag die eine auf seiner Brust, die andere neben ihm auf der Steppdecke, und dann und wann zuckten die gekrümmten Finger leise. Auch an den halb geöffneten Lippen war eine schwache Bewegung bemerkbar, als versuchten sie, Worte zu bilden. Von Zeit zu Zeit ging, von unten nach oben, etwas Schmerzliches über dieses ganze Gesichtchen, das, mit einem Erzittern des Kinnes beginnend, sich über die Mundpartie fortpflanzte, die zarten Nüstern vibrieren ließ und die Muskeln der schmalen Stirn in Bewegung versetzte ... Die langen Wimpern vermochten nicht die bläulichen Schatten zu verdecken, die in den Augenwinkeln lagerten. Маленький Иоганн Будденброк лежал на спине, но личико его, обрамленное длинными русыми волосами, было обращено в сторону комнаты. Он чуть слышно посапывал. Одна его рука, еле видная из-под длинного рукава ночной рубашки, лежала на груди, другая была вытянута на стеганом одеяле; согнутые пальцы мальчика иногда вдруг тихонько вздрагивали, полураскрытые губы слегка шевелились, словно силясь что-то произнести. Какая-то тень страдания время от времени набегала на маленькое личико: сначала чуть-чуть вздрагивал подбородок, потом трепет передавался губам, раздувались тонко очерченные ноздри, приходили в движение мускулы на узком лбу... Длинные опущенные ресницы не могли скрыть голубоватых теней под глазами.
"Er träumt", sagte Frau Permaneder gerührt. Dann beugte sie sich über das Kind, küßte behutsam seine schlafwarme Wange, ordnete mit Sorgfalt die Gardine und trat wieder an den Tisch, wo Ida, im gelben Schein der Lampe, einen neuen Strumpf über die Stopfkugel zog, das Loch prüfte und es zu schließen begann. - Ему что-то снится, - растроганно прошептала г-жа Перманедер. Затем она склонилась над ребенком, тихонько поцеловала его в разгоревшуюся от сна щечку, заботливо оправила полог и вернулась к столу, где Ида в желтом свете лампы, натянув на деревянный гриб другой чулочек и внимательно осмотрев дырку, уже начинала ее затягивать.
"Du stopfst, Ida. Merkwürdig, ich kenne dich eigentlich gar nicht anders!" - Штопаешь, Ида? Ты всегда мне так и представляешься за этим занятием!
"Ja, ja, Tonychen ... Was das Jungchen alles zerreißt, seit er zur Schule geht!" - Да, милочка, да! С тех пор как он пошел в школу, чулок прямо не напасешься.
"Aber er ist doch ein so stilles und sanftes Kind?" - Что ты? Ведь он такой нежный, тихий ребенок.
"Ja, ja ... Aber doch." - Да, а вот видишь...
"Geht er denn gern zur Schule?" - Нравится ему в школе?
"Nein, nein, Tonychen! Hätt' lieber noch bei mir weiterlernen wollen. Und ich hätt's auch gewünscht, mein Kindchen, denn die Herren kennen ihn ja nicht so von klein auf wie ich und wissen es nicht so, wie man ihn nehmen muß beim Lernen ... Das Aufmerken wird ihm oft schwer, und er wird rasch müde ..." - Ох, нет, Тони милочка! Он бы предпочел и теперь у меня заниматься. И я бы тоже этого хотела, потому что ведь учителя не знают его с самых первых дней, как я знаю, и не умеют к нему подойти. Ему бывает трудно следить за уроком, он ведь так быстро устает...
"Der Arme! Hat er schon Schläge bekommen?" - Бедняжка! Что ж ему уж и колотушки доставались?
"Aber nein! Mei boje kochhanne ... sie werden doch nicht so hartherz'g sein wollen! Wenn das Jungchen sie ansieht ..." - Ох, нет, муй боже коханы!.. Зачем бы они стали так жестоко с ним обходиться? Стоит только мальчугану посмотреть им в глаза...
"Wie war's denn eigentlich, als er zum ersten Male hinging? Hat er geweint?" - А что было, когда его отвели в первый раз? Плакал он?
"Ja, das hat er. Er weint so leicht ... Nicht laut, aber so in sich hinein ... Und dann hat er deinen Herrn Bruder am Rock festhalten wollen und immer wieder gebeten, er möchte dableiben ..." - Да! Он ведь вообще легко плачет - не в голос, а так, потихоньку всхлипывает... Он уцепился за сюртук господина сенатора и все умолял его не уходить.
"So, hat mein Bruder ihn hingebracht?... Ja, das ist ein schwerer Moment, Ida, glaube mir. Ha, ich weiß es wie gestern! Ich heulte ... ich versichere dich, ich heulte wie ein Kettenhund, es wurde mir entsetzlich schwer. Und warum? Weil ich es zu Hause so gut gehabt hatte, gerade wie Hanno. Die Kinder aus vornehmen Häusern weinten alle, das ist mir sofort aufgefallen, während die anderen sich gar nichts daraus machten und uns anglotzten und grinsten ... Gott! was ist ihm, Ida --?!" - А, так мой брат сам его отвел?.. О, это тяжелые минуты, Ида, очень тяжелые, можешь мне поверить. Как сейчас помню, я ревмя ревела, ей-богу! Выла, как цепная собака, до того тяжело у меня было на сердце. А почему, спрашивается? Да потому, что дома мне было так же хорошо, как и Ганно. Дети из видных семейств все ревели, я это сразу заметила, а другим хоть бы что - только глядели на нас и ухмылялись... Господи, что это с ним, Ида?
Sie vollendete ihre Handbewegung nicht und wandte sich erschrocken nach dem Bettchen um, von wo ein Schrei ihr Plaudern unterbrochen hatte, ein Angstschrei, der sich im nächsten Augenblick mit noch gequälterem, noch entsetzterem Ausdruck wiederholte und dann drei-, vier-, fünfmal rasch nacheinander erklang ... "Oh! oh! oh!" ein vor Grauen überlauter, entrüsteter und verzweifelter Protest, der sich gegen etwas Abscheuliches richten mußte, was sich zeigte oder geschah ... Im nächsten Augenblick stand der kleine Johann aufrecht im Bette, und während er unverständliche Worte stammelte, blickten seine weitgeöffneten, so eigenartig goldbraunen Augen, ohne etwas von der Wirklichkeit wahrzunehmen, starr in eine gänzlich andere Welt hinein ... Ее поднятая было рука застыла в воздухе. Она в испуге повернулась к кроватке, откуда послышался крик, прервавший их болтовню, - крик ужаса, тут же повторившийся, только еще более надрывно и жалобно. Этот крик раздался еще два, три, четыре раза, почти без перерыва. "О! О! О!" - громкий, полный ужаса и отчаяния вопль протеста против чего-то страшного и отвратительного, что привиделось мальчику... И в ту же секунду маленький Иоганн во весь рост вскочил на кроватке. Он бормотал что-то нечленораздельное, вглядываясь широко раскрытыми золотисто-карими глазами в какой-то иной мир и не замечая, что его окружало.
"Nichts", sagte Ida. "Der _pavor_. Ach, das ist manchmal noch viel ärger." Und in aller Ruhe legte sie die Arbeit beiseite, ging mit ihren langen, schweren Schritten auf Hanno zu und legte ihn, während sie mit tiefer, beruhigender Stimme zu ihm sprach, wieder unter die Decke. - Ничего, - сказала Ида, - это pavor [страх (лат.)]. Ах, иногда еще хуже бывает! - Она оставила работу, подошла своим широким, тяжелым шагом к Ганно, уложила его на подушки и, успокоительно что-то приговаривая, накрыла одеялом.
"Ja, so, der _pavor_ ..." wiederholte Frau Permaneder. "Wacht er nun?" - Ах, так, pavor? - повторила г-жа Перманедер. - Что ж это? Он проснулся?
Aber Hanno wachte keineswegs, obgleich seine Augen weit und starr blieben und seine Lippen fortfuhren, sich zu bewegen ... Нет, Ганно не проснулся, хотя остекленевшие глаза его были широко раскрыты и губы продолжали шевелиться.
"Wie? So ... so ... Nun hören wir auf zu plappern ... =Was= sagst du?" fragte Ida; - Что? Да, да! А теперь уж хватит нам болтать... Что ты говоришь? - спросила Ида Юнгман.
und auch Frau Permaneder trat näher, um auf dies unruhige Murmeln und Stammeln zu horchen. Госпожа Перманедер тоже подошла поближе, прислушиваясь к тревожному бормотанью
"Will ich ... in mein ... Gärtlein gehn ...", sagte Hanno mit schwerer Zunge, "will mein' Zwiebeln gießen ..." Лишь пойду к своим тюльпанам
И начну их поливать,
- заплетающимся языком говорил Ганно.
"Er sagt seine Gedichte her", erklärte Ida Jungmann mit Kopfschütteln. "So, so! Genug, schlaf nun, mein Jungchen!..." - Это стишки, которые он учил, - покачивая головой, пояснила Ида Юнгман. - Ну, полно, полно, спи уж, дружок.
"Steht ein ... bucklicht Männlein da, ... fängt als an zu niesen ...", Входит в сад горбатый карлик,
Чтобы всех их обчихать, -
sagte Hanno und seufzte dann. Plötzlich aber veränderte sich sein Gesichtsausdruck, seine Augen schlossen sich halb, er bewegte den Kopf auf dem Kissen hin und her, und mit leiser, schmerzlicher Stimme fuhr er fort: проговорил Ганно и вздохнул. Внезапно выражение его лица изменилось, глаза полузакрылись, он задвигал головой по подушке и тихим, надрывающим душу голосом продолжал:
"Der Mond der scheint,
Das Kindlein weint,
Die Glock schlägt zwölf,
Daß Gott doch allen Kranken helf!..."
Луна на небе светит.
Плач детский будит спящих.
Бьет колокол двенадцать...
Утешь, господь, скорбящих!
Bei diesen Worten aber schluchzte er tief auf, Tränen traten hinter seinen Wimpern hervor, liefen langsam über seine Wangen ... und hiervon erwachte er. Er umarmte Ida, sah sich mit nassen Augen um, murmelte befriedigt etwas von "Tante Tony", schob sich ein wenig zurecht und schlief dann ruhig weiter. Затем он всхлипнул, слезы проступили у него сквозь ресницы и медленно покатились по щекам... От этого он проснулся. Он обнял Иду, глядя на нее заплаканными глазами, пролепетал что-то о "тете Тони", устроился поудобнее и спокойно уснул.
"Sonderbar!" sagte Frau Permaneder, als Ida sich wieder an den Tisch setzte. "Was für Gedichte waren das, Ida?" - Странно! - сказала г-жа Перманедер, когда Ида снова уселась за стол. - Что это были за стихи?
"Sie stehen in seinem Lesebuch", antwortete Fräulein Jungmann, "und darunter ist gedruckt: `Des Knaben Wunderhorn?. Sie sind kurios ... Er hat sie in diesen Tagen lernen müssen, und über das mit dem Männlein hat er viel gesprochen. Kennst du es?... Recht graulich ist es. Dies bucklige Männlein steht überall, zerbricht den Kochtopf, ißt das Mus, stiehlt das Holz, läßt das Spinnrad nicht gehen, lacht einen aus ... und dann, zum Schlusse, bittet es auch noch, man möge es in sein Gebet einschließen! Ja, das hat es dem Jungchen nun angetan. Er hat tagein -- tagaus darüber nachgedacht. Weißt du, was er sagte? Zwei-, dreimal hat er gesagt: `Nicht wahr, Ida, es tut es nicht aus Schlechtigkeit, nicht aus Schlechtigkeit!... Es tut es aus Traurigkeit und ist dann noch trauriger darüber ... Wenn man betet, so braucht es das alles nicht mehr zu tun.? Und heute abend noch, als seine Mama ihm Gute Nacht sagte, bevor sie ins Konzert ging, hat er sie gefragt, ob er auch für das bucklige Männlein beten solle ..." - У него есть такая книжка, - отвечала мамзель Юнгман. - Называется она: "Волшебный рог мальчика" (*57). Чудные стишки... На днях ему пришлось учить их наизусть, и он все что-то толковал об этом карлике. Знаешь, по правде сказать, довольно жутко: этот горбатенький везде - он разбивает кухонный горшок, поедает кисель, крадет дрова, останавливает прялку, всех высмеивает, а под конец еще просит, чтобы его поминали в молитвах! Вот мальчик и расстроился. Он день и ночь думал об этом "человечке". И знаешь, что он все время твердил мне: "Ведь правда, Ида, горбатенький все это делает не со зла, не со зла!.. Просто ему грустно. А сделает плохо - и становится еще грустнее... Если за него помолиться, ему не надо будет больше так плохо поступать". Еще сегодня, когда мама пришла пожелать ему спокойной ночи, перед тем как ехать в концерт, он спросил, не помолиться ли ему за горбатенького...
"Und hat es auch getan?" - И помолился?
"Nicht laut, aber wahrscheinlich im stillen ... Aber über das andere Gedicht, das `Ammenuhr? heißt, hat er gar nicht gesprochen, sondern nur geweint. Er gerät so leicht ins Weinen, das Jungchen, und kann dann lange nicht aufhören ..." - Вслух нет, а про себя, наверно, помолился. А вот о другом стихотворении, "Нянины часы", он ничего не говорил, только плакал над ним... Он ведь очень легко плачет и никак не может остановиться.
"Aber was ist denn so traurig darin?" - Разве оно такое печальное?
"Weiß =ich= ... Über den Anfang, die Stelle, bei der er sogar eben im Schlafe schluchzte, kam er beim Aufsagen nie hinweg ... und auch nachher über den Fuhrmann, der sich schon um drei von der Streu erhebt, hat er geweint ..." - Да по-моему - нет!.. Однако Ганно как дойдет вот до этого места, над которым он сейчас плакал во сне, так и запнется. А сколько он слез пролил из-за извозчика, который в три часа утра встает со своей соломенной подстилки...
Frau Permaneder lachte gerührt und machte dann ein ernstes Gesicht. Госпожа Перманедер растроганно засмеялась, но сейчас же сделала серьезное лицо.
"Aber ich will dir sagen, Ida, es ist nicht gut, ich halte es nicht für gut, daß ihm alles so nahe geht. Der Fuhrmann steht um drei Uhr auf -- nun, mein lieber Gott, dafür ist er ein Fuhrmann! Das Kind -- soviel weiß ich schon -- neigt dazu, alle Dinge mit zu eindringlichen Augen anzusehen und sich alles zu sehr zu Herzen zu nehmen ... Das muß an ihm zehren, glaube mir. Man sollte einmal ernstlich mit Grabow sprechen ... Aber das ist es eben", fuhr sie fort, indem sie die Arme verschränkte, den Kopf zur Seite neigte und mißmutig mit der Fußspitze auf dem Boden trommelte; "Grabow wird alt, und, abgesehen davon: so herzensgut er ist, ein Biedermann, ein wirklich braver Mensch ... was seine Eigenschaften als Arzt betrifft, so halte ich nicht gerade große Stücke auf ihn, Ida, Gott verzeihe mir, wenn ich mich in ihm täusche. So zum Beispiel mit Hannos Unruhe, seinem Auffahren bei Nacht, seinen Angstanfällen im Traume ... Grabow weiß es, und alles, was er tut, ist, daß er uns sagt, was es ist, uns einen lateinischen Namen nennt: _pavor nocturnus_ ... ja, lieber Gott, das ist sehr belehrend ... Nein, er ist ein lieber Mann, ein guter Hausfreund, alles; aber ein Licht ist er nicht. Ein bedeutender Mensch sieht anders aus und zeigt schon in der Jugend, daß etwas an ihm ist. Grabow hat die Zeit von Achtundvierzig mit erlebt; er war ein junger Mann damals. Aber meinst du, daß er sich jemals erregt hat -- über die Freiheit und die Gerechtigkeit und den Umsturz von Privilegien und Willkür? Er ist ein Gelehrter, aber ich bin überzeugt, daß die unerhörten Bundesgesetze von damals über die Universitäten und die Presse ihn vollständig kalt gelassen haben. Er hat sich niemals ein wenig wild gebärdet, niemals ein wenig über die Schnur gehauen ... Er hat immer sein langes, mildes Gesicht gehabt, und nun verordnet er Taube und Franzbrot und, wenn der Fall ernst ist, einen Eßlöffel Altheesaft ... Gute Nacht, Ida ... Ach nein, ich glaube, da gibt es ganz andere Ärzte!... Schade, daß ich Gerda nicht mehr sehe ... Ja, danke, es ist noch Licht auf dem Korridor ... Gute Nacht." - А я тебе скажу, Ида, что ничего хорошего тут нет. И, по-моему, очень даже плохо, что он все принимает так близко к сердцу. Извозчик встает в три часа! Господи боже ты мой, - на то он и извозчик. Ганно - я уж в этом, слава богу, понимаю - слишком во все вникает, за всех печалится... Это не может не подтачивать его здоровья. Надо бы серьезно переговорить с Грабовом... Но беда в том, - продолжала она, скрестив руки на груди, слегка склонив голову набок и недовольно постукивая по полу носком башмачка, - что Грабов стареет, а кроме того, какой он ни прекрасный, честный, славный человек, но что касается его врачебных талантов, то я не слишком высоко ставлю их, и да простит мне господь, если я не права! Вот, например, эти беспокойства Ганно, эти вскакивания по ночам, эти приступы страха во сне... Грабов все это знает. И что же? Он заявляет нам, что по-латыни это называется pavor nocturnus - и все... Поучительно, конечно... Нет, нет, он милейший старик, истинный друг, что угодно... но не светило науки! Значительный человек и выглядит иначе и уже с юных лет как-то проявляет себя. Грабов пережил сорок восьмой год - в ту пору он еще был молодым человеком, - но смею тебя уверить, что его нисколько не волновали идеи свободы и справедливости, ничуть не затрагивала борьба с произволом и с сословными привилегиями. Он ученый, а между тем, я уверена, безобразные законы Германского союза касательно университетов и печати его нисколько не возмущали. Никогда в жизни не совершил он ни одного неблагоразумного поступка, никогда не утратил самообладания... И всегда-то у него было такое же длинное, доброе лицо, и всегда-то он прописывал голубя и французскую булку, а в особо серьезных случаях еще и ложку алтейного сиропа... Спокойной ночи, Ида. Ах, поверь мне, существуют совсем другие врачи!.. Жаль, что так поздно и мне не дождаться Герды... Спасибо, в коридоре еще горит свет. Спокойной ночи!
Als Frau Permaneder im Vorübergehen die Tür zum Eßzimmer öffnete, um, ins Wohnzimmer hinein, auch ihrem Bruder gute Nacht zuzurufen, sah sie, daß in der ganzen Flucht Licht war und daß Thomas, die Hände auf dem Rücken, darin hin und wider ging. Когда г-жа Перманедер, проходя мимо дверей в столовую, приоткрыла их, чтобы, не заходя в гостиную, крикнуть брату "спокойной ночи", она увидела, что во всех смежных комнатах зажжен свет и Томас, заложив руки за спину, расхаживает по ним большими шагами.


Viertes Kapitel

4
Allein geblieben, hatte der Senator seinen Platz am Tische wieder eingenommen, sein Pincenez hervorgezogen und in der Lektüre seiner Zeitung fortfahren wollen. Aber nach zwei Minuten schon hatten seine Augen sich von dem bedruckten Papier erhoben, und ohne die Haltung seines Körpers zu verändern, hatte er lange Zeit geradeaus, zwischen den Portieren hindurch, unverwandt in das Dunkel des Salons geblickt. Оставшись один, сенатор уселся на прежнее место у стола, достал пенсне из кармана и снова принялся за чтение газеты. Впрочем, минуты через две он поднял глаза и, не меняя позы, устремил взор между портьер, во мрак большой гостиной.
Wie bis zur Unkenntlichkeit verändert sein Gesicht sich ausnahm, wenn er sich allein befand! Die Muskeln des Mundes und der Wangen, sonst diszipliniert und zum Gehorsam gezwungen, im Dienste einer unaufhörlichen Willensanstrengung, spannten sich ab, erschlafften; wie eine Maske fiel die längst nur noch künstlich festgehaltene Miene der Wachheit, Umsicht, Liebenswürdigkeit und Energie von diesem Gesichte ab, um es in dem Zustande einer gequälten Müdigkeit zurückzulassen; die Augen, mit trübem und stumpfem Ausdruck auf einen Gegenstand gerichtet, ohne ihn zu umfassen, röteten sich, begannen zu tränen -- und ohne Mut zu dem Versuche, auch sich selbst noch zu täuschen, vermochte er von allen Gedanken, die schwer, wirr und ruhelos seinen Kopf erfüllten, nur den einen, verzweifelten festzuhalten, daß Thomas Buddenbrook mit zweiundvierzig Jahren ein ermatteter Mann war. Почти до неузнаваемости менялось лицо сенатора, когда он оставался один. Мускулы рта и щек, приученные к безусловному повиновению его напряженной воли, слабели, обмякали - словно маска спадала с этого лица. Выражение бодрости, деловитости, светскости и энергии, с давних пор уже наигранное, уступало место мучительной усталости; глаза, грустные, невидящие, тупо уставившиеся на первый попавшийся предмет, начинали слезиться. На то, чтобы обманывать самого себя, у него уже недоставало силы. И из всех мыслей, беспорядочно, назойливо и тревожно теснившихся в его мозгу, сенатор останавливался только на одной - мрачнейшей: что он, Томас Будденброк, в сорок два года конченый человек.
Er strich langsam und tief aufatmend mit der Hand über Stirn und Augen, entzündete mechanisch eine neue Zigarette, obgleich er wußte, daß es ihm schadete, und fuhr fort, durch den Rauch ins Dunkel zu blicken ... Welch ein Gegensatz zwischen der leidenden Schlaffheit seiner Züge und der eleganten, beinahe martialischen Toilette, die diesem Kopfe gewidmet war -- dem parfümierten, lang ausgezogenen Schnurrbart, der peinlich rasierten Glätte von Kinn und Wangen, der sorgfältigen Frisur des Haupthaares, dessen beginnende Lichtung am Wirbel nach Möglichkeit verdeckt war, das, in zwei länglichen Einbuchtungen von den zarten Schläfen zurücktretend, einen schmalen Scheitel bildete und über den Ohren nicht mehr lang und gekraust, wie einst, sondern sehr kurz gehalten war, damit man nicht sehe, daß es an dieser Stelle ergraute ... Er selbst empfand ihn, diesen Gegensatz, und er wußte wohl, daß niemandem draußen in der Stadt der Widerstreit entgehen konnte, der zwischen seiner beweglichen, elastischen Aktivität und der matten Blässe seines Gesichtes bestand. Медленно, с глубоким вздохом, он проводил рукой по лбу и по глазам, зажигал новую папиросу, хоть и знал, что это вредит здоровью, и сквозь клубы дыма продолжал всматриваться в темноту. Какой контраст между страдальческой расслабленностью его черт и почти военной щеголеватостью надушенных, вытянутых щипцами усов, тщательно выбритых щек и подбородка, волос, заботливо зачесанных на лысеющую макушку, уже не вьющихся, но коротко подстриженных, чтобы скрыть пробивающуюся седину возле узких висков - там, где волосы отступали двумя продолговатыми заливчиками. Томас Будденброк сам ощущал это несоответствие и знал также, что ни от кого в городе не ускользало противоречие между энергической живостью его движений и тусклой бледностью лица.
Nicht, daß er in geringerem Maße als ehemals dort draußen eine wichtige und unentbehrliche Persönlichkeit gewesen wäre. Die Freunde wiederholten es, und die Neider konnten es nicht leugnen, daß Bürgermeister Doktor Langhals mit weit vernehmbarer Stimme den Ausspruch seines Vorgängers Oeverdieck bestätigt hatte: Senator Buddenbrook sei des Bürgermeisters rechte Hand. Daß aber die Firma Johann Buddenbrook nicht mehr das war, was sie vorzeiten gewesen, das schien eine so gassenläufige Wahrheit, daß Herr Stuht in der Glockengießerstraße es seiner Frau erzählen konnte, wenn sie mittags zusammen ihre Specksuppe verzehrten ... und Thomas Buddenbrook stöhnte darüber. Не то чтобы в свете он стал лицом менее значительным или менее уважаемым. Друзья его рассказывали направо и налево, а завистники не отрицали, что бургомистр доктор Лангхальс во всеуслышанье повторил слова своего предшественника Эвердика: "Сенатор Будденброк - правая рука бургомистра". Но вот что фирма "Иоганн Будденброк" была уже совсем не та - стало столь общим мнением, что даже г-н Штут с Глокенгиссерштрассе беседовал об этом со своей супругой за тарелкой шпекового супа... И Томаса Будденброка это сокрушало.
Gleichwohl war er selbst es, der zur Entstehung dieser Anschauungsweise am meisten beigetragen hatte. Er war ein reicher Mann, und keiner der Verluste, die er erlitten, auch den schweren des Jahres sechsundsechzig nicht ausgenommen, hatte die Existenz der Firma ernstlich in Frage stellen können. Aber obgleich er, wie selbstverständlich, fortfuhr, in angemessener Weise zu repräsentieren und seinen Diners die Anzahl von Gängen zu geben, die seine Gäste von ihnen erwarteten, hatte doch die Vorstellung, sein Glück und Erfolg sei dahin, diese Vorstellung, die mehr eine innere Wahrheit war, als daß sie auf äußere Tatsachen gegründet gewesen wäre, ihn in einen Zustand so argwöhnischer Verzagtheit versetzt, daß er, wie niemals zuvor, das Geld an sich zu halten und in seinem Privatleben in fast kleinlicher Weise zu sparen begann. Hundertmal hatte er den kostspieligen Bau seines neuen Hauses verwünscht, das ihm, so empfand er, nichts als Unheil gebracht hatte. Die Sommerreisen wurden eingestellt, und der kleine Stadtgarten mußte den Aufenthalt am Strande oder im Gebirge ersetzen. Die Mahlzeiten, die er gemeinsam mit seiner Gattin und dem kleinen Hanno einnahm, waren auf sein wiederholtes und strenges Geheiß von einer Einfachheit, die im Gegensatze zu dem weiten, parkettierten Speisezimmer mit seinem hohen und luxuriösen Plafond und seinen prachtvollen Eichenmöbeln komisch wirkte. Während längerer Zeit war Dessert nur für den Sonntag gestattet ... Die Eleganz seines Äußeren blieb dieselbe; aber Anton, der langjährige Bediente, wußte doch in der Küche zu erzählen, daß der Senator jetzt nur noch jeden zweiten Tag das weiße Hemd wechsele, da die Wäsche das feine Linnen allzusehr ruiniere ... Er wußte noch mehr. Er wußte auch, daß er entlassen werden sollte. Gerda protestierte. Drei Dienstboten seien zur Instandhaltung eines so großen Hauses kaum genug. Es half nichts: mit einem angemessenen Geldgeschenk ward Anton, der so lange den Bock eingenommen hatte, wenn Thomas Buddenbrook in den Senat fuhr, verabschiedet. Тем не менее никто больше его самого не способствовал установлению такой точки зрения. Он был богатый человек, и убытки, понесенные им даже в наиболее тяжелом 1866 году, не могли поставить под угрозу существование фирмы. Разумеется, он по-прежнему принимал у себя, и за его обедами подавалось не меньшее число блюд, чем ожидали гости. Но представление о том, что удачи и успехи миновали, основывавшееся скорей на каком-то внутреннем убеждении, чем на внешних фактах, приводило его в состояние такой болезненной подавленности, что он - чего никогда в жизни не делал - стал придерживать деньги и даже в личной своей жизни наводить почти мелочную экономию. Сотни раз проклинал он свой новый, так дорого ему обошедшийся дом, который, казалось, принес фирме только одно несчастье. Летние поездки прекратились, и маленький садик при доме заменил теперь ему и его семье взморье и горы. Обеды, подававшиеся ему, Герде и маленькому Ганно, в соответствии с неоднократными и строгими требованиями сенатора, стали так незатейливы, что в этой огромной столовой с навощенным паркетом, с высоким и роскошным лепным потолком, с великолепной дубовой мебелью производили впечатление почти уже комическое. Десерт давно допускался только по воскресным дням. Внешне сенатор выглядел так же элегантно, как прежде, но старый слуга Антон рассказывал на кухне, что хозяин меняет теперь белые рубашки только через день, так как тонкое полотно слишком изнашивается от частой стирки. Антон знал еще и другое... А именно, что его скоро уволят. Герда протестовала: трех служанок недостаточно, чтобы содержать в порядке такой огромной дом. Но ее супруг был непреклонен, и Антон, столько лет неизменно восседавший на козлах, когда Томас Будденброк отправлялся в сенат, был отпущен с подобающим денежным вознаграждением за долгую службу.
Solchen Maßregeln entsprach das freudlose Tempo, das der Geschäftsgang angenommen hatte. Nichts war mehr zu verspüren von dem neuen und frischen Geiste, mit dem der junge Thomas Buddenbrook einst den Betrieb belebt hatte -- und sein Sozius, Herr Friedrich Wilhelm Marcus, welcher, nur mit geringem Kapitale beteiligt, in keinem Falle bedeutenden Einfluß besessen hätte, war von Natur und Temperament jeder Initiative bar. Такие меры вполне соответствовали унылому темпу, в котором шли дела фирмы. От всего того нового и свежего, что Томас Будденброк некогда вдохнул в старый торговый дом, не осталось и воспоминания, а его компаньон, г-н Фридрих-Вильгельм Маркус, уже в силу незначительности своей доли не могший сколько-нибудь заметно влиять на ход дел, вдобавок был и от природы лишен какой бы то ни было инициативы.
Im Laufe der Jahre hatte seine Pedanterie zugenommen und war zur vollständigen Wunderlichkeit geworden. Er brauchte eine Viertelstunde, um sich, unter Schnurrbartstreichen, Räuspern und bedächtigen Seitenblicken, eine Zigarre anzuschneiden und die Spitze in seinen Geldbeutel zu versenken. Des Abends, wenn die Gaslampen jeden Winkel des Kontors taghell erleuchteten, unterließ er es niemals, noch eine brennende Stearinkerze auf sein Pult zu stellen. Nach jeder halben Stunde erhob er sich, um sich zur Wasserleitung zu begeben und seinen Kopf zu begießen. Eines Vormittags lag unordentlicherweise ein leerer Getreidesack unter seinem Pult, den er für eine Katze hielt und zum Gaudium des gesamten Personals unter lauten Verwünschungen zu verjagen suchte ... Nein, er war nicht der Mann, der jetzigen Mattigkeit seines Kompagnons zum Trotz, fördernd in die Geschäfte einzugreifen, und oft erfaßte den Senator, wie jetzt, während er matten Blickes in die Finsternis des Salons hinüberstarrte, die Scham und eine verzweifelte Ungeduld, wenn er sich den unbeträchtlichen Kleinbetrieb, das pfennigweise Geschäftemachen vergegenwärtigte, zu dem sich in letzter Zeit die Firma Johann Buddenbrook erniedrigt hatte. С течением лет его педантичность возросла и превратилась в настоящее чудачество. Ему требовалось не менее четверти часа, чтобы, поглаживая усы, откашливаясь и вдумчиво посматривая по сторонам, срезать кончик сигары и бережно спрятать его в кошелек; по вечерам, когда от газовых ламп в конторе было светло, как днем, он непременно зажигал на своем столе еще и стеариновую свечу; каждые полчаса он становился под кран, чтобы смочить голову. Однажды утром у него под столом по чьему-то недосмотру оказался пустой мешок из-под зерна, который он принял за кошку и, к удовольствию всех служащих, стал, громко ругаясь, гнать из комнаты... Нет, не такой он был человек, чтобы, вопреки нынешней вялости своего компаньона, способствовать процветанию фирмы. И сенатора нередко, как, например, в данный момент, когда он сидел, устало вглядываясь в сумрак гостиной, охватывало чувство раздражительного нетерпения при мысли о грошовых оборотах, о жалком крохоборстве, до которого теперь унизилась фирма "Иоганн Будденброк".
Aber, war es nicht gut so? Auch das Unglück, dachte er, hat seine Zeit. War es nicht weise, sich still zu verhalten, während es in uns herrscht, sich nicht zu rühren, abzuwarten und in Ruhe innere Kräfte zu sammeln? Warum mußte man jetzt mit diesem Vorschlag an ihn herantreten, ihn aus seiner klugen Resignation vor der Zeit aufstören und ihn mit Zweifeln und Bedenken erfüllen! War die Zeit gekommen? War dies ein Fingerzeig? Sollte er ermuntert werden, aufzustehen und einen Schlag zu führen? Mit aller Entschiedenheit, die er seiner Stimme zu geben vermocht, hatte er das Ansinnen zurückgewiesen; aber war, seit Tony aufgebrochen, wirklich das Ganze erledigt? Es schien nicht, denn er saß hier und grübelte. "Man begegnet einem Vorschlage nur dann mit Erregtheit, wenn man sich in seinem Widerstande nicht sicher fühlt ..." Eine verteufelt schlaue Person, diese kleine Tony! "Но, может быть, это к лучшему? Ведь и беде минует срок? - думал он. - Может быть, мудрее до поры до времени держаться тихо и, выжидая, накапливать силы? И зачем понадобилось Тони именно теперь приступить к нему с этим предложением, выводить его из состояния разумного бездействия, вселять в него сомнения и тревогу? Или уже пришла пора и это знак свыше? Может быть, настало время ободриться, воспрянуть духом и снова взяться за дело? Он отверг это предложение со всей решительностью, на какую был способен, но разве в минуту, когда Тони вышла из комнаты, с этим было покончено? Видно, нет, если он сидит здесь и думает, думает... "Возмущаешься и злишься на какое-нибудь предложение, только когда чувствуешь себя не вполне уверенным, когда ощущаешь известный соблазн на это предложение согласиться..." Чертовски хитрая особа его сестрица Тони!
Was hatte er ihr entgegengehalten? Er hatte es sehr gut und eindringlich gesagt, wie er sich erinnerte. "Unreinliche Manipulation ... Im Trüben fischen ... Brutale Ausbeutung ... Einen Wehrlosen übers Ohr hauen ... Wucherprofit ..." ausgezeichnet! Allein es fragte sich, ob dies die Gelegenheit war, so laute Worte ins Gefecht zu führen. Konsul Hermann Hagenström würde sie nicht gesucht und würde sie nicht gefunden haben. War Thomas Buddenbrook ein Geschäftsmann, ein Mann der unbefangenen Tat oder ein skrupulöser Nachdenker? Что он ей возразил? Насколько ему помнится, он говорил очень дельно и даже проникновенно: "Нечистоплотные махинации... Ловля рыбы в мутной воде... Бесстыдная эксплуатация... Бить лежачего... Ростовщические прибыли..." Отлично! Спрашивается только, стоило ли произносить столь громкие слова по этому поводу? Консул Герман Хагенштрем не стал бы их подыскивать, а следовательно, и не нашел бы. Кто же он, Томас Будденброк, - делец, человек действия или томимый сомнениями интеллигент?
O ja, das war die Frage; das war von jeher, so lange er denken konnte, seine Frage gewesen! Das Leben war hart, und das Geschäftsleben war in seinem rücksichtslosen und unsentimentalen Verlaufe ein Abbild des großen und ganzen Lebens. Stand Thomas Buddenbrook mit beiden Beinen fest wie seine Väter in diesem harten und praktischen Leben? Oft genug, von jeher, hatte er Ursache gehabt, daran zu zweifeln! Oft genug, von Jugend an, hatte er diesem Leben gegenüber sein Fühlen korrigieren müssen ... Härte zufügen, Härte erleiden und es nicht als Härte, sondern als etwas Selbstverständliches =empfinden= -- würde er das niemals vollständig erlernen? Да! Вот вопрос! Вопрос, волнующий его с той самой поры, как он начал думать! Жизнь суровая штука, а безудержное, чуждое сантиментов течение деловой жизни - точный сколок с течения той, другой, жизни, большой и всеобъемлющей. Так вот: приспособлен ли он, Томас Будденброк, подобно своему отцу и деду, к этой суровой практической жизни? С давних пор - и часто, очень часто - были у него причины в этом сомневаться! Часто, очень часто, с самых юных дней, приходилось ему приноравливать свое мироощущение к этой всеобъемлющей жизни, учиться суровости, учиться сносить суровость, учиться воспринимать ее как нечто само собой разумеющееся... Ужели лишь затем, чтобы так никогда и не постигнуть этой науки?
Er erinnerte sich des Eindruckes, den die Katastrophe des Jahres 66 auf ihn hervorgebracht hatte, und er rief sich die unaussprechlich schmerzlichen Empfindungen zurück, die ihn damals überwältigt hatten. Er hatte eine große Summe Geldes verloren ... ach, nicht das war das Unerträglichste gewesen! Aber er hatte zum ersten Male in vollem Umfange und am eigenen Leibe die grausame Brutalität des Geschäftslebens verspüren müssen, in dem alle guten, sanften und liebenswürdigen Empfindungen sich vor dem einen rohen, nackten und herrischen Instinkt der Selbsterhaltung verkriechen und in dem ein erlittenes Unglück bei den Freunden, den besten Freunden, nicht Teilnahme, nicht Mitgefühl, sondern -- "Mißtrauen", kaltes, ablehnendes Mißtrauen hervorruft. Hatte er das nicht gewußt? War er berufen, sich darüber zu verwundern? Wie sehr hatte er sich später in besseren und stärkeren Stunden darüber geschämt, daß er in den schlaflosen Nächten von damals sich empört, voll Ekel und unheilbar verletzt gegen die häßliche und schamlose Härte des Lebens aufgelehnt hatte! Он вспомнил впечатление, которое произвела на него катастрофа 1866 года, вызвал в памяти нестерпимо болезненные чувства, охватившие его тогда. Он потерял крупную сумму денег... Ах, но не это было нестерпимо! В те дни он впервые до конца ощутил, ощутил на собственной шкуре, грубую жестокость деловой жизни, когда все - доброта, мягкость, благожелательность - уступает место первобытному, обнаженному, властному инстинкту самосохранения, когда твое несчастье даже у друзей, у самых лучших друзей, вызывает не жалость, не сочувствие, а недоверие - холодное, отталкивающее недоверие. Но разве он этого не знал раньше? Разве пристало ему, Томасу Будденброку, этому удивляться? Как часто потом, в лучшие дни, окрепнув духом, он стыдился тех бессонных ночей, того гадливого возмущения, той непреходящей боли, которую причиняла ему уродливая, бесстыдная жестокость жизни!
Wie albern das gewesen war! Wie lächerlich jedesmal diese Regungen gewesen waren, wenn er sie empfunden hatte! Wie war es überhaupt möglich, daß sie in ihm entstanden? Denn nochmals gefragt: War er ein praktischer Mensch oder ein zärtlicher Träumer? Какая нелепость! Как смешна была такая душевная уязвимость! Как вообще могли в нем возникнуть подобные чувства? Ведь в таком случае снова встает вопрос: кто он? Деловой человек или расслабленный мечтатель?
Ach, diese Frage hatte er sich schon tausendmal gestellt, und er hatte sie, in starken und zuversichtlichen Stunden, bald so und -- in müden -- bald so beantwortet. Aber er war zu scharfsinnig und ehrlich, als daß er sich nicht schließlich die Wahrheit hätte gestehen müssen, daß er ein Gemisch von beidem sei. Уже тысячи раз он задавался этим вопросом, в минуты бодрости, уверенности в себе отвечая на него так, в минуты уныния _иначе_. И все же он был слишком умен и честен, чтобы в конце концов не осознать, что в нем воссоединилось и то и другое.
Zeit seines Lebens hatte er sich den Leuten als tätiger Mann präsentiert; aber soweit er mit Recht dafür galt -- war er es nicht, mit seinem gern zitierten Goetheschen Wahl- und Wahrspruch -- aus bewußter Überlegung gewesen? Всю жизнь он старался слыть деятельным человеком. Но в той мере, в какой он _был_ таковым, не происходило ли это в соответствии со столь близкой ему максимой Гете "о сознательном применении умственной энергии"?
Er hatte ehemals Erfolge zu verzeichnen gehabt ... aber waren sie nicht nur aus dem Enthusiasmus, der Schwungkraft hervorgegangen, die er der Reflexion verdankte? Und da er nun daniederlag, da seine Kräfte -- wenn auch, Gott gebe es, nicht für immer -- erschöpft schienen: war es nicht die notwendige Folge dieses unhaltbaren Zustandes, dieses unnatürlichen und aufreibenden Widerstreites in seinem Innern?... Ob sein Vater, sein Großvater, sein Urgroßvater die Pöppenrader Ernte auf dem Halme gekauft haben würden? Gleichviel!... Gleichviel!... Aber daß sie praktische Menschen gewesen, daß sie es voller, ganzer, stärker, unbefangener, natürlicher gewesen waren, als er, das war es, was feststand!... В свое время он мог похвалиться успехами, но не были ли эти успехи лишь следствием энтузиазма, внезапного порыва, на который подвигла его рефлексия? Да и то, что он повержен, что его силы - даст бог не навек! - теперь иссякли, - не есть ли это следствие его неуравновешенного душевного состояния, неестественного, мучительного внутреннего разлада, разъедавшего его душу?.. Интересно, купили бы его отец, дед, прадед пеппенрадовский урожай на корню?.. Впрочем, это несущественно, совершенно несущественно! Все равно, нет никакого сомнения, что они были люди куда более практические, жизнелюбивые, цельные, сильные и непосредственные, чем он!..
Eine große Unruhe ergriff ihn, ein Bedürfnis nach Bewegung, Raum und Licht. Er schob seinen Stuhl zurück, ging hinüber in den Salon und entzündete mehrere Gasflammen des Lüsters über dem Mitteltische. Er blieb stehen, drehte langsam und krampfhaft an der langen Spitze seines Schnurrbartes und blickte, ohne etwas zu sehen, in diesem luxuriösen Gemache umher. Es nahm zusammen mit dem Wohnzimmer die ganze Frontbreite des Hauses ein, war mit hellen, geschweiften Möbeln ausgestattet und trug, mit seinem großen Konzertflügel, auf dem Gerdas Geigenkasten stand, seiner mit Notenbüchern beladenen Etagere daneben, dem geschnitzten Stehpult und den Basreliefs von musizierenden Amoretten über den Türen, den Charakter eines Musikzimmers. Der Erker war mit Palmen angefüllt. Тревога и беспокойство овладели Томасом. Он ощутил потребность в движении, в пространстве, в свете. Он встал, отодвинул стул, прошел в большую гостиную и зажег несколько газовых горелок в люстре, висевшей над столом. Там он постоял, медленными, но судорожными движениями покручивая усы и глядя невидящим взором на великолепие этих апартаментов. Большая гостиная, занимавшая вместе с малой весь фасад дома и обставленная светлой гнутой мебелью, благодаря большому концертному роялю, на котором лежал футляр со скрипкой Герды, а также этажерке, заваленной нотами, резному пульту и барельефам с музицирующими амурчиками над дверями производила впечатление маленького концертного зала. Эркер был весь уставлен пальмами.
Senator Buddenbrook stand zwei oder drei Minuten, ohne sich zu bewegen. Dann raffte er sich auf, ging ins Wohnzimmer zurück, trat ins Speisezimmer und erleuchtete auch dies. Er machte sich am Büffett zu schaffen, trank, um sein Herz zu beruhigen, oder um überhaupt etwas zu tun, ein Glas Wasser und ging dann rasch, die Hände auf dem Rücken, weiter in die Tiefe des Hauses hinein. Das "Rauchzimmer" war dunkel möbliert und mit Holz getäfelt. Er öffnete mechanisch den Zigarrenschrank, verschloß ihn sofort wieder und erhob, am Spieltische, den Deckel einer kleinen eichenen Truhe, die Kartenspiele, Notizblocks und ähnliche Dinge enthielt. Er ließ eine Anzahl knöcherner Anlegemarken klappernd durch seine Hand gleiten, warf den Deckel zu und wandte sich abermals zum Gehen. Несколько минут сенатор Будденброк стоял без движения; затем встряхнулся, прошел обратно в маленькую гостиную и оттуда в столовую; он зажег свет и здесь, взяв с буфета графин, выпил стакан воды, чтобы успокоить свои взбудораженные нервы, а вернее - чтобы хоть что-нибудь сделать, и, заложив руки за спину, двинулся дальше в глубь дома. Курительная комната, отделанная деревянными панелями, была выдержана в темных тонах. Он машинально отпер шкафчик, где хранились сигары, и тотчас же закрыл его, поднял крышку стоявшей на ломберном столе дубовой шкатулки с картами, книжечками для записей и тому подобными принадлежностями игры. Набрав полную горсть сухо застучавших костяных фишек, он стал неторопливо пропускать их сквозь пальцы, потом захлопнул шкатулку и снова зашагал по комнатам.
Ein kleines Kabinett mit einem buntfarbigen Fensterchen grenzte an das Rauchzimmer. Es war leer bis auf einige ganz leichte "Servanten", die ineinander geschoben waren und auf denen ein Likörkasten stand. Von hier aus aber betrat man den Saal, welcher, mit seiner ungeheuren Parkettfläche und seinen vier hohen, weinrot verhangenen Fenstern, die auf den Garten hinausblickten, wiederum die ganze Breite des Hauses in Anspruch nahm. Er war ausgestattet mit einem Paar schwerer, niedriger Sofas von dem Rot der Portieren und einer Anzahl von Stühlen, die hochlehnig und ernst an den Wänden standen. Ein Kamin war dort, hinter dessen Gitter falsche Kohlen lagen und mit ihren Streifen von rotgoldenem Glanzpapier zu glühen schienen. Auf der Marmorplatte, vor dem Spiegel, ragten zwei mächtige chinesische Vasen ... К курительной примыкала комнатка с цветным оконцем. В ней стояло только несколько легких столиков, вдвинутых один в другой, и на верхнем - ящик с ликерами. Отсюда был вход в зал с блестящим паркетом и четырьмя смотрящими в сад высокими окнами, на которых висели гардины винно-красного цвета. Зал тоже тянулся во всю длину дома. Из мебели в нем находилось два громоздких низких дивана, обитых такой же винно-красной материей, и множество стульев с высокими спинками, чинно расставленных вдоль стен. Был там и камин с искусственными углями - полосками глянцевитой бумаги, красной и золотой - казалось, тлевшими за решеткой. На верхней мраморной доске стояли две огромные китайские вазы.
Nun lag die ganze Zimmerflucht im Lichte einzelner Gasflammen, wie nach einem Feste, wenn der letzte Gast soeben davongefahren. Der Senator durchmaß den Saal einmal der Länge nach, blieb dann an dem Fenster stehen, das dem Kabinett gegenüber lag, und blickte in den Garten hinaus. Теперь по всей анфиладе, там и здесь, мерцали язычки газового пламени, как на исходе празднества, когда последний гость только-только покинул дом. Сенатор прошел вдоль зала, потом остановился у окна, напротив комнатки с цветным оконцем, и стал смотреть в сад.
Der Mond stand hoch und klein zwischen flockigen Wolken, und der Springbrunnen ließ seinen Strahl in der Stille unter den überhängenden Zweigen des Walnußbaumes plätschern. Thomas sah hinüber auf den Pavillon, der das Ganze abschloß, auf die kleine, weiß glänzende Terrasse mit den beiden Obelisken, auf die regelmäßigen Kieswege, die frisch umgegrabenen, abgezirkelten Beete und Rasenplätze ... aber diese ganze zierliche und ungestörte Symmetrie, weit entfernt, ihn zu beruhigen, verletzte und reizte ihn. Er erfaßte mit der Hand die Klinke des Fensters, legte seine Stirn darauf und ließ seine Gedanken ihren qualvollen Gang wieder antreten. Высоко вверху, среди перистых облаков, стоял молодой месяц, и его луч, казалось, тихо плескался в струях фонтана, под низко свесившимися ветвями орешника. Томас перевел взгляд на павильон в глубине сада, на маленькую, блестевшую белизною террасу с двумя обелисками, на ровные, усыпанные гравием дорожки и свежевскопанные, аккуратно очерченные клумбы и газоны. Но вся эта изящная, ничем не нарушенная симметрия его не успокаивала, а, напротив, только сердила и уязвляла. Положив руку на скобу окна, он прижался к ней лбом, и мысли его снова потекли мучительно и тревожно.
Wo wollte es mit ihm hinaus? Er erinnerte sich einer Bemerkung, die er vorhin seiner Schwester gegenüber hatte fallen lassen und über die er selbst sich, sobald sie ausgesprochen, als über etwas höchst Überflüssiges geärgert hatte. Er hatte vom Grafen Strelitz gesprochen, vom Landadel, und hatte bei dieser Gelegenheit klar und deutlich die Meinung ausgedrückt, daß eine soziale Überlegenheit des Produzenten über den Zwischenhändler anzuerkennen sei. War das zutreffend? Ach, mein Gott, es war so unsäglich gleichgültig, ob es zutreffend war! Aber war =er= berufen, diesen Gedanken auszusprechen, ihn in Erwägung zu ziehen, überhaupt darauf zu verfallen? War er imstande, sich seinen Vater, seinen Großvater, irgendeinen seiner Mitbürger vorzustellen, wie er diesem Gedanken nachhing und ihm Ausdruck verlieh? Ein Mann, der fest und zweifellos in seinem Berufe steht, kennt nur diesen, weiß nur von diesem, schätzt nur diesen ... Что с ним происходит? Он вспомнил свое замечание, оброненное в разговоре с сестрой. Не успело оно сорваться у него с языка, как он уже пожалел, что сболтнул лишнее. Он говорил о графе Штрелице, о земельной аристократии и попутно высказал мысль - отчетливо и ясно - о несомненном превосходстве производителя над посредником. А так ли это? Бог мой, да не все ли равно, так или не так! Но ему-то разве подобает высказывать такую мысль, обсуждать ее, даже просто на нее напасть? Разве можно себе представить, чтобы его отцу, деду или даже кому-нибудь из его сограждан приходили в голову подобные мысли? Человек, не ставящий под сомнение достоинство своей профессии, ни о какой другой не помышляет, никакой другой не интересуется и уж во всяком случае не ценит выше своей.
Plötzlich fühlte er, wie das Blut ihm heiß zum Kopfe stieg, wie er errötete bei einer zweiten Erinnerung, die weiter zurücklag. Er sah sich mit seinem Bruder Christian im Garten des Mengstraßen-Hauses umhergehen, begriffen in einem Streite, einer dieser so tief bedauernswerten erregten Auseinandersetzungen ... Christian hatte, in seiner indiskreten und kompromittierenden Art, vor vielen Ohren eine liederliche Äußerung getan, über welche er ihn, wütend, empört, aufs äußerste gereizt, zur Rede gestellt hatte. Eigentlich, hatte Christian gesagt, eigentlich und im Grunde sei doch jeder Geschäftsmann ein Betrüger ... Wie? war diese insipide und nichtswürdige Redensart ihrem Wesen nach so weit entfernt von derjenigen, die er selbst sich soeben noch seiner Schwester gegenüber gestattet hatte? Er hatte sich darüber entrüstet, hatte wutentbrannt dagegen protestiert ... Aber wie hatte diese schlaue, kleine Tony, gesagt? Wer sich ereifert ... Внезапно он почувствовал, что кровь приливает у него к голове. Еще одно внезапно набежавшее воспоминание заставило его покраснеть до корней волос. Он увидел себя в саду на Менгштрассе вместе со своим братом Христианом. Между ними происходит ссора, одно из столь частых в ту пору запальчивых объяснений. Христиан, со свойственной ему бестактностью, накануне публично позволил себе пошлое замечание, и вот он, Томас, глубоко уязвленный и негодующий, яростно допрашивает его о подробностях. "Собственно говоря, - изрек Христиан, - всякий коммерсант мошенник..." И что же? По существу так ли уже разнятся эти глупые слова от того, в чем он сам только что признался сестре? В то время он возмущался, со злостью опровергал Христиана, но - как она сегодня сказала, эта хитрюга Тони? "Кто сердится..."
"Nein!" sagte der Senator plötzlich mit lauter Stimme, erhob mit einem Ruck den Kopf, ließ den Fenstergriff fahren, stieß sich förmlich davon zurück und sagte ebenso laut: "Dies ist zu Ende!" Dann räusperte er sich, um über die unangenehme Empfindung hinwegzukommen, die seine eigene, einsame Stimme ihm verursachte, wandte sich und begann, schnell gesenkten Kopfes, die Hände auf dem Rücken, hin und her durch alle Zimmer zu gehen. - Нет! - громким голосом проговорил сенатор, резко вскинул голову, снял руку со скобы, чуть ли не отскочил от окна и столь же громко добавил: - С этим покончено! - Он кашлянул, чтобы отделаться от неприятного ощущения, вызванного в нем звуком собственного голоса, склонил голову, заложил руки за спину и снова зашагал по освещенным комнатам.
"Dies ist zu Ende!" wiederholte er. "Es muß ein Ende gemacht werden! Ich verbummele, ich versumpfe, ich werde alberner als Christian!" - С этим покончено! - повторил он. - Должно быть покончено! Я тунеядствую, увязаю в болоте, становлюсь не менее смешон, чем Христиан!..
Oh, es war unendlich dankenswert, daß er sich nicht in Unwissenheit darüber befand, wie es mit ihm stand! Nun war es in seine Hand gegeben, sich zu korrigieren! Mit Gewalt!... Laß sehen ... laß sehen ... was war es für ein Angebot, das ihm da gemacht worden war? Die Ernte ... Die Pöppenrader Ernte auf dem Halm? О, как хорошо, что он не был в неведении относительно того, что с ним творилось! Ведь это значило, что есть еще возможность все исправить! Исправить разом, силой!.. Надо разобраться... хорошенько разобраться... что, собственно, за предложение ему сделано? Урожай? Пеппенрадовский урожай на корню?..
"Ich werde es tun!" sagte er mit leidenschaftlichem Flüstern und schüttelte sogar eine Hand mit ausgestrecktem Zeigefinger. "Ich werde es tun!" - Я пойду на это! - убежденно прошептал он и даже потряс в воздухе рукой. - Я пойду на это!
Es war ja wohl das, was man einen Coup nennt? Eine Gelegenheit, ein Kapital von, sagen wir einmal, vierzigtausend Kurantmark ganz einfach -- und ein wenig übertrieben ausgedrückt -- zu verdoppeln?... Ja, es war ein Fingerzeig, ein Wink, sich zu erheben! Es handelte sich um einen Anfang, einen ersten Streich, und das Risiko, das damit verbunden war, ergab nur eine Widerlegung mehr aller moralischen Skrupeln. Gelang es, dann war er wieder hergestellt, dann würde er wieder wagen, dann würde er das Glück und die Macht wieder mit diesen inneren elastischen Klammern halten ... Вот то, что называется "случай". Случай удвоить - впрочем, удвоить - это слишком сильно сказано, - капитал в сорок тысяч марок. Да, это указание свыше, ему предопределено воспрянуть! Здесь идет речь о смелом начинании, о первом шаге, а риск, с ним связанный, - не более как преодоление известных моральных предрассудков. Удастся ему - и он опять на коне, снова может дерзать, снова появится у него внутренняя хватка, уменье держать в тисках счастье, удачу.
Nein, den Herren Strunck & Hagenström würde dieser Fang leider entgehen! Es gab am Orte eine Firma, die in diesem Falle infolge von persönlichen Verbindungen denn doch die Vorhand hatte!... In der Tat, das Persönliche war hier das Entscheidende. Es war kein gewöhnliches Geschäft, das man kühl und in den üblichen Formen erledigt. Es trug vielmehr, wie es durch Tonys Vermittlung eingeleitet worden, halbwegs den Charakter einer Privatangelegenheit, die mit Diskretion und Verbindlichkeit zu behandeln war. Ach nein, Hermann Hagenström wäre wohl kaum der Mann dafür gewesen!... Thomas benutzte als Kaufmann die Konjunktur und auch beim Verkaufe, nachher, würde er sie bei Gott zu benutzen wissen! Andererseits aber erwies er dem bedrängten Gutsherrn einen Dienst, zu dem er, durch die Freundschaft Tonys mit Frau von Maiboom, ganz allein berufen war. Schreiben also ... heute abend noch schreiben -- nicht auf dem Geschäftspapier mit Firmendruck, sondern auf einem Privatbriefbogen, auf dem nur "Senator Buddenbrook" gedruckt stand -- in rücksichtsvollster Weise schreiben und fragen, ob ein Besuch in den nächsten Tagen genehm sei. Eine heikle Sache immerhin. Ein etwas glatter Grund und Boden, auf dem man sich mit einiger Grazie bewegen mußte ... Desto mehr etwas für ihn! Нет, господам Штрунку и Хагенштрему этот улов, увы, не достанется! Есть еще здесь в городе фирма, у которой благодаря личным связям имеются преимущества перед ними! И правда, в данном случае все решает личное знакомство. Это ведь не такое дело, к которому приступают хладнокровно, которое идет раз навсегда установленным порядком. Поскольку посредницей здесь явилась Тони, оно отчасти приобретает характер одолжения, услуги, требует такта, уменья молчать. Герман Хагенштрем для этого, право же, неподходящая фигура! Он, Томас, как истинный коммерсант, сегодня воспользуется конъюнктурой и - с божьей помощью - воспользуется ею и позднее, при продаже. С другой стороны, он оказывает услугу землевладельцу, попавшему в стесненное положение; а поскольку Тони дружит с г-жой фон Майбом, ясно, что именно _он_ должен оказать эту услугу. Значит, надо написать Майбому, написать еще сегодня; и не на конторском бланке, а на бумаге с краткой пометкой "сенатор Будденброк", на какой он пишет частные письма... Написать крайне осмотрительно: просто спросить, желателен ли его приезд в ближайшие дни. А щекотливое все-таки предприятие, скользкая почва! Двигаться по ней надо с известной грацией... Что ж, значит это тем более в его духе!
Und seine Schritte wurden noch geschwinder, sein Atem tiefer. Er setzte sich einen Augenblick, sprang auf und wanderte aufs neue durch alle Zimmer. Er durchdachte das Ganze noch einmal, er dachte an Herrn Marcus, an Hermann Hagenström, Christian und Tony, sah die gelbreife Ernte von Pöppenrade im Winde schwanken, phantasierte von dem allgemeinen Aufschwung der Firma, der diesem Coup folgen würde, verwarf zornig alle Bedenken, schüttelte seine Hand und sagte: Шаги сенатора стали еще стремительнее, дыхание глубже. На мгновение он присел, потом опять вскочил и зашагал по комнатам. Надо еще раз продумать все в целом! Ему представился г-н Маркус, Герман Хагенштрем, Христиан, Тони; мысленным взором окинул он волнуемую ветром золотую ниву в Пеппенраде, помечтал о "подъеме", который будет ждать фирму после этого "случая", с негодованием отринул все сомнения, потряс рукою в воздухе и сказал:
"Ich werde es tun!" - Я пойду на это!
Frau Permaneder öffnete die Tür zum Speisezimmer und rief: Госпожа Перманедер приоткрыла дверь в столовую и крикнула:
"Gute Nacht!" - Спокойной ночи!
Er antwortete, ohne es zu wissen. Он безотчетно ответил ей.
Gerda, von der sich Christian an der Haustür verabschiedet hatte, trat ein, und in ihren seltsamen, nahe beieinanderliegenden braunen Augen lag der rätselhafte Schimmer, den die Musik ihnen zu geben pflegt. Der Senator blieb mechanisch vor ihr stehen, fragte mechanisch nach dem spanischen Virtuosen und dem Verlaufe seines Konzertes und versicherte dann, sogleich sich ebenfalls zur Ruhe begeben zu wollen. Вошла Герда (Христиан простился с ней у подъезда). Ее странные, близко посаженные карие глаза загадочно мерцали, как всегда под воздействием музыки. Сенатор машинально встал ей навстречу, машинально осведомился об игре испанского виртуоза и под конец заявил, что устал и немедленно последует за нею в спальню.
Aber er ging nicht zur Ruhe, sondern nahm seine Wanderung wieder auf. Er dachte an die Säcke mit Weizen, Roggen, Hafer und Gerste, welche die Böden des "Löwen", des "Walfisches", der "Eiche" und der "Linde" füllen sollten, sann über dem Preise, dem -- oh, durchaus nicht unanständigen Preise, den er zu bieten beabsichtigte, stieg um Mitternacht leise ins Kontor hinunter und schrieb bei Herrn Marcus' Stearinkerze in einem Zuge einen Brief an Herrn von Maiboom auf Pöppenrade, einen Brief, der, als er ihn mit fieberheißem und schwerem Kopfe durchlas, ihm als der beste und taktvollste seines Lebens erschien. Но спать он не пошел, а опять стал шагать по комнатам. Он думал о мешках пшеницы, ржи, овса и ячменя, которыми до отказа заполнятся амбары "Лев", "Кит", "Дуб" и "Липа", обдумывал, какую цену, - о, отнюдь не безобразно низкую! - он предложит за урожай... Около полуночи он тихонько спустился в контору и при свете стеариновой свечки г-на Маркуса быстро написал письмо г-ну фон Майбому в Пеппенраде, показавшееся, когда он его перечитал, его усталому и разгоряченному воображению самым дипломатичным из всех когда-либо им написанных.
Das war in der Nacht vor dem 27. Mai. Am nächsten Tage eröffnete er seiner Schwester in leichter und humoristischer Weise, daß er die Sache nun von allen Seiten betrachtet habe und daß er Herrn von Maiboom nicht einfach einen Korb geben und an den nächsten Beutelschneider verweisen könne. Am 30. des Monats unternahm er eine Reise nach Rostock und fuhr von dort mit einem Mietswagen über Land. Это было в ночь на 27 мая. На следующий день он легким, слегка даже юмористическим тоном сообщил сестре, что еще раз всесторонне обдумал дело и решил не отказывать сразу г-ну Майбому и не предавать его в руки первого встречного ростовщика. 30 мая он отправился в Росток и оттуда, в наемном экипаже, проехал в Пеппенраде.
Seine Laune war vortrefflich in den nächsten Tagen, sein Gang elastisch und frei, sein Mienenspiel verbindlich. Er neckte Klothilde, lachte herzlich über Christian, scherzte mit Tony, spielte am Sonntag eine ganze Stunde lang mit Hanno auf dem "Altan" in der zweiten Etage, indem er seinem Sohne half, winzige Getreidesäcke an einem kleinen, ziegelroten Speicher hinaufzuwinden und dabei die hohlen und gedehnten Rufe der Arbeiter nachahmte ... und hielt in der Bürgerschaftssitzung vom 3. Juni über den langweiligsten Gegenstand von der Welt, über irgendeine Steuerfrage, eine so ausgezeichnete und witzige Rede, daß er in allen Stücken Recht bekam und Konsul Hagenström, der ihm opponiert hatte, der allgemeinen Heiterkeit anheimfiel. Все последующие дни сенатор был в прекрасном настроении. Его походка опять стала упругой и легкой, выражение лица приветливым. Он поддразнивал Клотильду, от души смеялся над выходками Христиана, шутил с Тони, а в воскресенье целый час играл на "балконе" с Ганно, помогая ему поднимать на блоках крохотные мешки с зерном в маленький кирпичный амбар, и при этом искусно подражал протяжным крикам грузчиков. 3 июля в городской думе, говоря о скучнейшей в мире материи - о каком-то незначительном налоговом вопросе, он нашел слова, столь блистательные и остроумные, что одержал победу по всем пунктам, а консул Хагенштрем, ему возражавший, стал объектом всеобщих насмешек.


Fünftes Kapitel

5
War es Unachtsamkeit oder Absicht von des Senators Seite -- es fehlte nicht viel, so wäre er über eine Tatsache hinweggegangen, die nun durch Frau Permaneder, welche sich am treuesten und hingebendsten mit den Familienpapieren beschäftigte, aller Welt verkündet ward: die Tatsache, daß in den Dokumenten der 7. Juli des Jahres 1768 als Gründungstag der Firma angenommen war, und daß die hundertste Wiederkehr dieses Tages bevorstand. Было ли то случайным невниманием или умыслом со стороны сенатора, но он едва не позабыл об одной примечательной дате, которая только благодаря г-же Перманедер, проявлявшей неусыпный интерес к фамильным документам, стала достоянием гласности. Дело в том, что 7 июля 1768 года почиталось днем основания фирмы, а посему в скором времени предстояла столетняя годовщина этой даты.
Fast schien es, daß Thomas sich unangenehm berührt fühlte, als Tony ihn mit bewegter Stimme darauf aufmerksam machte. Der Aufschwung seiner Laune war nicht von Dauer gewesen. Allzubald war er wieder still geworden, stiller vielleicht als vorher. Mitten in der Arbeit konnte er das Kontor verlassen, um, von Unruhe erfaßt, einsam im Garten umherzugehen, dann und wann wie gehemmt und aufgehalten stehenzubleiben und seufzend die Augen mit der Hand zu bedecken. Er sagte nichts, er sprach sich nicht aus ... Gegen wen auch? Herr Marcus war -- ein erstaunlicher Anblick -- zum ersten Male in seinem Leben heftig geworden, als sein Kompagnon ihm kurzerhand von dem Geschäfte mit Pöppenrade Mitteilung gemacht hatte, und hatte jede Verantwortung und jede Beteiligung abgelehnt. Seiner Schwester, Frau Permaneder, aber verriet sich Thomas an einem Donnerstagabend auf der Straße, als sie sich mit einer Anspielung auf die Ernte von ihm verabschiedete, durch einen einzigen kurzen Händedruck, dem er hastig und leise die Worte hinzufügte: Томаса как будто даже слегка передернуло, когда Тони взволнованным голосом сообщила ему об этом. Душевный подъем его продолжался недолго. Он быстро сник, впал еще в большее уныние. В разгар рабочего дня он вдруг уходил из конторы и, гонимый тревогой, бродил по саду. Время от времени он останавливался, словно натолкнувшись на препятствие или кем-то окликнутый, вздыхал, прикрывал глаза рукою. Он никому ничего не говорил. Да и кому бы? Г-н Маркус - это было удивительное зрелище! - впервые в жизни вспылил, когда компаньон сообщил ему о сделке с владельцем Пеппенраде и наотрез отказался в ней участвовать, а тем более нести за нее какую-либо ответственность. Однажды, впрочем, сенатор проговорился. Когда сестра, прощаясь в четверг вечером, намекнула ему на будущий урожай, он быстро сжал ее руку и торопливо, почти шепотом сказал:
"Ach, Tony, ich wollte, ich hätte schon wieder verkauft!" - Ах, Тони! Если бы мне уж поскорее с ним разделаться!
Dann wandte er sich, jäh abbrechend, zum Gehen und ließ Frau Antonie verdutzt und ergriffen zurück ... Dieser plötzliche Händedruck hatte etwas von ausbrechender Verzweiflung, dieses geflüsterte Wort so viel von lange verhaltener Angst gehabt ... После этих слов он круто повернулся и пошел, оставив г-жу Перманедер в полном недоумении. В этом внезапном рукопожатии было что-то от прорвавшегося наружу отчаяния, в этом шепоте проглянул давно таимый страх.
Als aber Tony bei der nächsten Gelegenheit versucht hatte, auf die Sache zurückzukommen, hatte er sich in desto ablehnenderes Schweigen gehüllt, voll Scham über die Schwäche, mit der er sich einen Augenblick hatte gehen lassen, voll Erbitterung über seine Untauglichkeit, dies Unternehmen vor sich selbst zu verantworten ... Когда Тони спустя некоторое время попыталась вновь заговорить о юбилее фирмы, он замкнулся в молчании, стыдясь поддаться слабости и с горечью сознавая себя неспособным нести на плечах всю тяжесть управления столетним предприятием.
Nun sagte er schwerfällig und verdrießlich: Потом ответил угрюмо и досадливо:
"Ach, meine Liebe, ich wollte, wir könnten das ganz einfach ignorieren!" - Ах, душенька! По-моему, об этой дате надо просто забыть!
"Ignorieren, Tom? Unmöglich! Undenkbar! Meinst du, du könntest diese Tatsache unterschlagen? Meinst du, die ganze Stadt könnte die Bedeutung dieses Tages vergessen?" - Забыть, Том? Невозможно! Немыслимо! И ты воображаешь, что такое событие можно обойти молчанием? Неужели ты думаешь, что город не придаст должного значения этому дню?
"Ich sage nicht, daß es möglich ist; ich sage, daß es mir lieber wäre, wir könnten den Tag mit Stillschweigen begehen. Die Vergangenheit zu feiern, ist hübsch, wenn man, was Gegenwart und Zukunft betrifft, guter Dinge ist ... Sich seiner Väter zu erinnern ist angenehm, wenn man sich einig mit ihnen weiß und sich bewußt ist, immer in ihrem Sinne gehandelt zu haben ... Käme das Jubiläum zu gelegenerer Zeit ... Kurz, ich bin wenig aufgelegt, Feste zu feiern." - Я не сказал, что это возможно. Я сказал только, что мне приятнее было бы обойти этот день молчанием. Праздновать прошлое приятно, когда радуешься настоящему и будущему. Хорошо вспоминать об отцах и дедах, когда ты ощущаешь связь с ними, когда сознаешь себя продолжателем их дела... Если бы этот юбилей пришелся в другое время... Одним словом, я совсем не расположен "торжествовать"!
"Du mußt so nicht reden, Tom. Du meinst es auch nicht so und weißt wohl, daß es eine Schande, eine Schande wäre, das hundertjährige Jubiläum der Firma Johann Buddenbrook sang- und klanglos vorübergehen zu lassen! Du bist jetzt nur ein bißchen nervös, und ich weiß auch warum ... obgleich eigentlich gar keine Ursache dafür vorhanden ist ... Aber wenn der Tag da ist, dann wirst du so freudig bewegt sein, wie wir alle ..." - Не надо так говорить, Том! Да ты так и не думаешь! Ты сам отлично знаешь, что было бы позором, просто позором, если бы столетний юбилей фирмы "Иоганн Будденброк" прошел никем не замеченный и не отмеченный. Все дело в том, что у тебя сейчас нервы не в порядке; и я даже знаю почему, хотя совершенно безосновательно... И все-таки, когда день юбилея настанет, ты будешь умилен так же, как и мы все.
Sie hatte recht, der Tag war nicht mit Stillschweigen zu übergehen. Nicht lange, so tauchte in den "Anzeigen" eine vorbereitende Notiz auf, die eine ausführliche Rekapitulation der Geschichte des altangesehenen Handelshauses für den Festtag selbst in Aussicht stellte -- und es hätte ihrer kaum bedurft, um die wohllöbliche Kaufmannschaft aufmerksam zu machen. Was aber die Familie betraf, so war Justus Kröger der erste, der am Donnerstag das Bevorstehende zur Sprache brachte, und Frau Permaneder sorgte dafür, daß, war das Dessert abgetragen, die ehrwürdige Ledermappe mit den Familiendokumenten feierlich aufgelegt ward, und daß man als Vorfeier sich mit den Daten, die aus dem Leben des seligen Johan Buddenbrook, Hannos Ur-Ur-Großvater, des Gründers der Firma, bekannt waren, eingehend beschäftigte. Wann er die Frieseln und wann die echten Blattern gehabt, wann er vom dritten Boden auf die Darre gestürzt und wann in ein hitzig Fieber mit Raserei verfallen, verlas sie mit einem religiösen Ernste. Sie konnte sich nicht genug tun, sie griff zurück bis ins 16. Jahrhundert zu dem ältesten Buddenbrook, der bekannt, zu dem, der zu Grabau Ratsherr gewesen und zu dem Gewandschneider in Rostock, der sich "sehr gut gestanden" -- was unterstrichen war -- und so außerordentlich viele lebendige und tote Kinder gehabt ... Тони оказалась права: обойти юбилейную дату молчанием было невозможно. Прошло немного времени, и в "Ведомостях" появилась статья, подробно излагающая историю старинного и уважаемого торгового дома, - впрочем, достопочтенное купечество не запамятовало бы этот день и без статьи. В семье о грядущем празднестве первым заговорил дядя Юстус на одном из "четверговых" обедов, а г-жа Перманедер, как только горничная обнесла всех десертом, торжественно положила на стол папку с семейными документами, и все собравшиеся, готовясь к праздничному дню, стали перечитывать и обсуждать различные события из жизни основателя фирмы, покойного Иоганна Будденброка, прапрадеда Ганно. Когда у него была просяница и когда настоящая оспа, как он свалился с чердака сушильни и потом захворал буйной горячкой. Все это г-жа Перманедер прочитала с почти религиозным благоговением. Она никак не могла остановиться и, не переводя дыхания, вернулась к шестнадцатому столетию, к записям родоначальника Будденброков - того самого, кто, как известно, был ратсгерром в Грабау, - а также к портному из Ростока, который "жил в отличном достатке" - эти слова были подчеркнуты - и наплодил необычайное множество детей, живых и мертвых...
"Was für ein prächtiger Mensch!" rief sie aus und machte sich daran, alte vergilbte und eingerissene Briefe und Festpoeme vorzutragen ... - Какой замечательный человек! - вскричала Тони и снова принялась за чтение пожелтелых, надорванных писем и поздравительных стихов.
* * * * *
Herr Wenzel war, wie sich versteht, am Morgen des siebenten Juli der erste Gratulant. Утром 7 июля первым, как и следовало ожидать, сенатора поздравил г-н Венцель.
"Ja, Herr Senater, hundert Jahr!" sagte er und ließ Messer und Streichriemen behende in seinen roten Händen spielen ... "Und ungefähr die Hälfte davon, das darf ich woll sagen, hab' ich in der werten Familie rasiert, und da erlebt man manches mit, wenn man immer der erste ist, der den Chef zu sprechen kriegt ... Der selige Herr Konsul war auch immer des Morgens am gesprächigsten, und dann fragte er mich woll: Wenzel, fragt' er, was halten Sie von dem Roggen? Soll ich verkaufen oder meinen Sie, daß er noch steigt?..." - Да, господин сенатор, сто лет, - говорил он, в то время как его красные руки ловко орудовали ремнем и бритвой. - А я уж чуть ли не полстолетия брею членов вашего уважаемого семейства; и, уж конечно, волей-неволей многое знаешь и многое принимаешь близко к сердцу, когда из года в год первым являешься поутру к главе семьи и фирмы. Покойный господин консул в эти часы тоже был всего разговорчивее и частенько даже спрашивал меня: "Ну, как по-вашему, Венцель, продавать мне рожь? Или есть шансы, что она еще поднимется в цене?"
"Ja, Wenzel, ich kann mir das Ganze auch ohne Sie nicht denken. Ihr Beruf, wie ich Ihnen schon manchmal sagte, hat wirklich sehr viel Reizvolles. Wenn Sie morgens mit Ihrer Tour fertig sind, dann sind Sie klüger als alle, denn dann haben Sie die Chefs von ungefähr allen großen Häusern unter dem Messer gehabt und kennen die Laune von jedem einzelnen, und darum kann Sie jeder einzelne beneiden, denn das ist sehr interessant." - Да, Венцель, я никак не могу себе представить жизнь в нашем городе без вас. В вашей профессии - впрочем, я вам уже не раз это говорил - есть немалые преимущества. Когда вы заканчиваете свой утренний обход, вы оказываетесь умнее всех нас, ибо уже успели "обработать" физиономии шефов чуть ли не всех крупных фирм, а следовательно - и узнать настроение каждого из них. Право же, вам можно позавидовать, - это ведь очень интересно.
"Da is was Wahres dran, Herr Senater. Was aber Herrn Senater seine eigne Laune betrifft, wenn ich so sagen darf ... Herr Senater sind heut' morgen wieder ein bißchen blaß?" - О да! Ну, а что касается настроения почтеннейшего сенатора Будденброка, то господин сенатор сегодня опять что-то бледен.
"So? Ja, ich habe Kopfschmerzen, und die werden nach menschlicher Voraussicht nicht so schnell vorübergehen, denn ich glaube, man wird mich heute etwas in Anspruch nehmen." - Возможно. У меня голова болит и, надо думать, скоро не пройдет. Едва ли сегодня выдастся спокойный день.
"Glaub' ich auch, Herr Senater. Die Teilnahme ist groß, die Teilnahme ist sehr groß. Sehen Herr Senater nachher man gleich mal aus dem Fenster. Eine Menge Fahnen! Und unten vor der Fischergrube liegen der `Wullenwewer? und die `Friederike Oeverdieck? mit allen Wimpeln ..." - Да, на это господину сенатору нечего рассчитывать! Весь город в волнении. Не угодно ли господину сенатору взглянуть в окно: сколько флагов! А в гавани напротив Фишергрубе "Вулленвевер" и "Фридерика Эвердик" стоят под всеми вымпелами.
"Na, machen Sie also schnell, Wenzel, ich habe keine Zeit zu verlieren." -- - Так, так! Поторапливайтесь, Венцель, сегодня время дорого!
Der Senator nahm heute nicht erst die Kontorjacke, sondern zog zu seinem hellen Beinkleid sofort einen schwarzen, offenen Rock an, der die weiße Pikeeweste sehen ließ. Besuche waren für den Vormittag zu erwarten. Er warf einen letzten Blick in den Toilettespiegel, ließ noch einmal die langen Spitzen des Schnurrbartes durch die Brennschere gleiten und wandte sich mit einem kurzen Seufzer zum Gehen. Der Tanz begann ... Wäre erst dieser Tag vorüber! Würde er einen Augenblick allein sein, einen Augenblick seine Gesichtsmuskeln abspannen können? Empfänge während des ganzen Tages, bei denen es galt, den Gratulationen von hundert Menschen mit Takt und Würde zu begegnen, nach allen Seiten mit Umsicht und sicherer Nuancierung passende Worte zu finden, ehrerbietige, ernste, freundliche, ironische, scherzhafte, nachsichtige, herzliche ... und vom Nachmittag bis in die Nacht hinein ein Herrendiner im Ratsweinkeller ... Сенатор, облачившись в светлые брюки, надел не обычную конторскую куртку, а черный сюртук, оставлявший открытым белый пикейный жилет. Гостей следовало ждать с самого утра. Он бросил последний взгляд в зеркало на туалетном столе, позволил Венцелю еще раз провести горячими щипцами по длинным кончикам своих усов и, вздохнув, направился к двери. Начинается канитель! О, если бы этот день уже остался позади! Удастся ли ему хоть одно мгновение побыть в одиночестве, хоть на несколько секунд ослабить напряжение лицевых мускулов? Гости будут толочься весь день, а значит ему весь день придется со спокойным достоинством принимать поздравления по меньшей мере ста человек и для каждого подыскивать подходящие, точно взвешенные слова: почтительные, серьезные, дружелюбные, иронические, шутливые, снисходительные, сердечные, а с вечера до глубокой ночи просидеть в погребке под ратушей, где местное купечество дает обед в его честь...
Es war nicht wahr, daß er Kopfschmerzen hatte. Er war nur müde und fühlte wieder, kaum daß der erste Morgenfriede der Nerven vorbei, diesen unbestimmten Gram auf sich lasten ... Warum hatte er gelogen? War es nicht beständig, als hätte er seinem Übelbefinden gegenüber ein schlechtes Gewissen? Warum? Warum?... Aber es war jetzt keine Zeit, darüber nachzudenken. Сенатор сказал неправду, голова у него не болела. Он просто устал, и то относительное спокойствие, которое он обычно ощущал по утрам, уже успело смениться неопределенной, гнетущей тоской... Зачем он солгал? Похоже, что дурное самочувствие вызывало у него угрызения совести? Но почему? Почему?.. Впрочем, сейчас не время размышлять об этом.
Als er ins Eßzimmer trat, kam Gerda ihm lebhaft entgegen. Auch sie war schon in Empfangstoilette. Sie trug einen glatten Rock aus schottischem Stoff, eine weiße Bluse und ein dünnes, seidenes Zuavenjäckchen darüber, von der dunkelroten Farbe ihres schweren Haares. Sie zeigte lächelnd ihre breiten, ebenmäßigen Zähne, die noch weißer waren als ihr schönes Gesicht, und auch ihre Augen, diese nahe beisammen liegenden, rätselhaften, braunen Augen mit den bläulichen Schatten, lächelten heute. Когда он вошел в столовую, Герда живо встала ему навстречу. Она тоже уже оделась для приема гостей. На ней была гладкая юбка из шотландской материи, белая блузка и поверх нее легонькая "зуавская" безрукавка темно-красного цвета, в тон волос. Она улыбалась, открывая широкие ровные зубы, соперничавшие с белизной ее прекрасного лица; и даже глаза ее, близко посаженные, загадочные карие глаза с голубоватыми тенями в уголках, улыбались сегодня.
"Ich bin schon stundenlang auf den Füßen; woraus du schließen kannst, wie enthusiastisch meine Glückwünsche sind." - Я уж чуть свет на ногах, Том, из чего ты можешь заключить, как горячо я тебя поздравляю.
"Sieh da! Die hundert Jahre machen Eindruck auf dich?" - Смотрите-ка! Сто лет и на тебя произвели впечатление?
"Den allertiefsten!... Aber es ist auch möglich, daß es nur das Festliche überhaupt ist ... Was für ein Tag! Dies da, zum Beispiel", und sie wies auf den Frühstückstisch, der mit Blumen aus dem Garten bekränzt war, "ist Fräulein Jungmanns Werk ... Übrigens irrst du, wenn du denkst, du könntest jetzt Tee trinken. Im Salon erwarten dich schon die wichtigsten Mitglieder der Familie, und zwar mit einer Festgabe, an der ich ebenfalls nicht ganz unbeteiligt bin ... Höre, Thomas, dies ist natürlich nur der Anfang des Reigens von Visiten, der sich entwickeln wird. Zu Anfang will ich aushalten, aber gegen Mittag ziehe ich mich zurück, das sage ich dir. Der Himmel ist, obgleich das Barometer ein wenig gefallen ist, noch immer von einem unverschämten Blau -- was zwar zu den Flaggen ... denn die ganze Stadt ist beflaggt ... sehr gut aussieht -- aber es wird eine fürchterliche Hitze geben ... Komm jetzt hinüber. Dein Frühstück muß warten. Du hättest früher aufstehen sollen. Nun mußt du die erste Rührung auf deinen leeren Magen wirken lassen ..." - Огромное!.. А может быть, это просто праздничное настроение... Какой день! Вот смотри, хотя бы это, - она указала на стол, накрытый к завтраку и украшенный гирляндами цветов из их сада, - это работа мамзель Юнгман... Но если ты воображаешь, что тебе можно уже пить чай, то ты ошибся: в большой гостиной тебя дожидаются все наши с праздничным подарком, к которому я тоже немного причастна... Послушай, Томас, это, конечно, только начало целой вереницы визитов. Первые я еще выдержу, но часов в двенадцать уйду к себе, предупреждаю заранее. Барометр хоть и упал немножко, но небо все еще нестерпимо синее. Правда, это прекрасно сочетается с флагами - ведь весь город во флагах, - но жара будет отчаянная. А сейчас иди! Завтрак подождет. Тебе надо было встать пораньше, теперь уже ничего не поделаешь: придется первые волнения испытать на голодный желудок.
Die Konsulin, Christian, Klothilde, Ida Jungmann, Frau Permaneder und Hanno befanden sich im Salon, und die beiden letzteren hielten, nicht ohne Anstrengung, die Festgabe der Familie, eine große Gedenktafel, aufrecht ... Die Konsulin umarmte ihren Ältesten in tiefer Bewegung. В гостиной его ждали консульша. Христиан, Клотильда, Ида Юнгман, г-жа Перманедер и Ганно. Последние двое с трудом держали в руках праздничный дар семьи - большую картину в массивной рамс. Консульша, растроганная до глубины души, обняла своего первенца.
"Mein lieber Sohn, das ist ein schöner Tag ... ein schöner Tag ..." wiederholte sie. "Wir dürfen niemals aufhören, Gott in unseren Herzen zu preisen für alle Gnade ... für alle Gnade ..." Sie weinte. - Прекрасный день, мой милый сын! Прекрасный! - повторяла она. - Нам следует денно и нощно воздавать хвалу господу за его милости, за все его милости! - она расплакалась.
Den Senator befiel eine Schwäche in dieser Umarmung. Es war, als ob in seinem Inneren sich etwas löste und ihn verließ. Seine Lippen bebten. Ein hinfälliges Bedürfnis erfüllte ihn, in den Armen seiner Mutter, an ihrer Brust, in dem zarten Parfüm, das von der weichen Seide ihres Kleides ausging, mit geschlossenen Augen zu verharren, nichts mehr sehen und nichts mehr sagen zu müssen ... Er küßte sie und richtete sich auf, um seinem Bruder die Hand zu reichen, der sie mit der halb zerstreuten und halb verlegenen Miene drückte, die ihm bei Feierlichkeiten eigen war. Klothilde sagte etwas Gedehntes und Freundliches. Was Fräulein Jungmann betraf, so beschränkte sie sich darauf, sich sehr tief zu verbeugen, wobei ihre Hand mit der silbernen Uhrkette spielte, die an ihrem flachen Busen hing ... В этих объятиях сенатор поддался слабости. Ему показалось, будто внутри у него что-то смягчилось, оттаяло. Губы его дрогнули. Малодушное желание овладело им: закрыв глаза, прильнуть к матери, забыться на ее груди в чуть слышном аромате духов, исходящем от мягкого шелка ее платья, ничего больше не видеть, ни о чем не говорить... Он поцеловал консульшу и выпрямился, чтобы протянуть руку брату, который пожал ее с видом не то смущенным, не то рассеянным. Клотильда, как всегда в торжественных случаях, произнесла какое-то приветствие, протяжно и благожелательно. Что касается мамзель Юнгман, то она ограничилась низким поклоном, ожесточенно теребя при этом часовую цепочку на плоской груди.
"Komm her, Tom", sagte Frau Permaneder mit wankender Stimme; "wir können es nun nicht mehr halten, Hanno und ich." - Поди сюда, Том, - дрожащим голосом позвала г-жа Перманедер. - Мы с Ганно уже из сил выбились.
Sie trug die Tafel beinahe allein, da Hannos Arme nicht viel vermochten, und bot in ihrer begeisterten Überanstrengung das Bild einer verzückten Märtyrerin. Ihre Augen waren feucht, ihre Wangen hoch gerötet, und ihre Zungenspitze spielte mit einem halb verzweifelten, halb spitzbübischen Ausdruck an der Oberlippe ... Поскольку от слабых рук Ганно проку было немного, она, можно сказать, одна держала тяжелую раму, являя в своем страстном усердии вид самозабвенной мученицы. Глаза ее были влажны, щеки пылали, кончиком языка она, не то лукаво, не то от избытка чувств, водила по верхней губе.
"Ja, nun zu euch!" sagte der Senator. "Was ist denn das? Kommt, laßt los, wir wollen sie anlehnen." Er stellte die Tafel neben dem Flügel aufrecht gegen die Wand und blieb, umgeben von den Seinen, davor stehen. - Иду, иду! - отозвался сенатор. - Что у вас там такое? А ну, давайте-ка опустим ее. - Он прислонил картину к стене возле рояля и, окруженный всею семьею, остановился перед ней.
Der schwere, geschnitzte Nußholzrahmen umspannte einen Karton, welcher unter Glas die Porträts der vier Inhaber der Firma Johann Buddenbrook zeigte; Name und Jahreszahl standen in Golddruck unter jedem. Da war, nach einem alten Ölgemälde angefertigt, das Bild Johan Buddenbrooks, des Gründers, ein langer und ernster alter Herr, der mit festgeschlossenen Lippen streng und willensfest über sein Jabot hinwegblickte; da war das breite und joviale Angesicht Johann Buddenbrooks, Jean Jacques Hoffstedes Freund; da hielt, mit seinem in die Vatermörder geschobenen Kinn, seinem breiten und faltigen Munde und seiner großen, stark gebogenen Nase, der Konsul Johann Buddenbrook die geistvollen, von religiöser Schwärmerei sprechenden Augen auf den Beschauer gerichtet; und endlich war da Thomas Buddenbrook selbst, in etwas jüngeren Jahren ... Eine stilisierte, goldene Kornähre zog sich zwischen den Bildern hin, unter denen, ebenfalls in Golddruck, die Zahlen 1768 und 1868 bedeutsam nebeneinander prangten. Zu Häupten des Ganzen aber war in hohen gotischen Lettern und in der Schreibart dessen, der ihn seinen Nachfahren überliefert, der Spruch zu lesen: "Mein Sohn, sey mit Lust bey den Geschäften am Tage, aber mache nur solche, daß wir bey Nacht ruhig schlafen können." В массивной резной раме из орехового дерева красовались под стеклом портреты четырех владельцев фирмы "Иоганн Будденброк"; под каждым из них золотыми буквами - имя и соответствующие даты. Портрет Иоганна Будденброка, основателя фирмы, был списан со старинного изображения масляными красками; то был рослый, важный человек, с поджатыми губами и волевым взглядом, устремленным поверх пышного жабо. Рядом с ним улыбалось широкое, веселое лицо Иоганна Будденброка, закадычного друга Жан-Жака Гофштеде. Консул Иоганн Будденброк, с подбородком, упиравшимся в высокие стоячие воротнички, большим ртом, окруженным морщинками, и крупным горбатым носом, смотрел на зрителя одухотворенными, фанатическими глазами. Последним в ряду был Томас Будденброк, запечатленный в несколько более молодом возрасте. Стилизованный золотой колос обвивал все четыре портрета, под которыми стояли знаменательные даты 1768-1868. Всю композицию венчала надпись, высокие готические буквы которой воспроизводили почерк того, кто завещал сие изречение потомству: "Сын мой, с охотой приступай к дневным делам твоим, но берись лишь за такие, что ночью не потревожат твоего покоя".
Die Hände auf dem Rücken betrachtete der Senator die Tafel längere Zeit. Заложив руки за спину, сенатор долго смотрел на портреты.
"Ja, ja", sagte er plötzlich mit ziemlich spöttischem Akzent, "eine ungestörte Nachtruhe ist eine gute Sache ..." Dann, ernst, wenn auch ein wenig flüchtig, sagte er an alle Anwesenden gewandt: "Ich dank' euch herzlich, meine Lieben! Das ist ein sehr schönes und sinniges Geschenk!... Was meint ihr -- wohin hängen wir es? Ins Privatkontor?" - О да, - проговорил он наконец не без иронии, - ночной покой - великое дело! - И, обернувшись к своим, добавил уже вполне серьезно, хотя, может быть, несколько торопливо: - Большое вам спасибо, дорогие! Прекрасный и весьма знаменательный подарок. Где бы нам его повесить? В моем кабинете?
"Ja, Tom, über deinen Schreibtisch im Privatkontor!" antwortete Frau Permaneder und umarmte ihren Bruder; dann zog sie ihn in den Erker und wies hinaus. - Да, Том! Над письменным столом в твоем кабинете, - отвечала г-жа Перманедер, обнимая брата; затем она потянула его к окну и указала на улицу.
Unter dem tiefblauen Sommerhimmel flatterten die zweifarbigen Flaggen von allen Häusern -- die ganze Fischergrube hinunter, von der Breitenstraße bis zum Hafen, woselbst der "Wullenwewer" und die "Friederike Oeverdieck" ihrem Reeder zu Ehren unter vollem Wimpelschmuck lagen. Под ярко-синим летним небом реяли двухцветные флаги - вдоль всей Фишергрубе, от Брейтенштрассе до гавани, где, подняв вымпелы в честь хозяина, стояли "Вулленвевер" и "Фридерика Эвердик".
"So ist die ganze Stadt!" sagte Frau Permaneder, und ihre Stimme bebte ... "Ich bin schon spazieren gegangen, Tom. Auch Hagenströms haben geflaggt! Ha, sie können nicht anders ... Ich würde ihnen die Fenster einwerfen ..." - И так повсюду, Том, - сказала г-жа Перманедер; голос ее дрогнул. - Я уже успела пройтись сегодня по городу. Хагенштремы тоже вывесили флаги! Впрочем, что им еще оставалось? Я бы им все стекла повыбила...
Er lächelte, und sie zog ihn ins Zimmer zurück an den Tisch. Томас улыбнулся, и сестра потащила его обратно к столу.
"Und hier sind Telegramme, Tom ... nur die ersten, persönlichen natürlich, von der auswärtigen Familie. Die von den Geschäftsfreunden gehen ans Kontor ..." - Вот телеграммы, Том! Самые первые! Конечно, личные, от родственников. От клиентов поступают прямо в контору.
Sie öffneten ein paar Depeschen: von den Hamburgern, von den Frankfurtern, von Herrn Arnoldsen und seinen Angehörigen in Amsterdam, von Jürgen Kröger in Wismar ... Plötzlich errötete Frau Permaneder tief. Они распечатали несколько депеш: от гамбургской родни, от франкфуртской, от г-на Арнольдсена и его близких в Амстердаме, от Юргена Крегера из Висмара. Вдруг г-жа Перманедер вспыхнула.
"Er ist in seiner Art ein guter Mensch", sagte sie und schob ihrem Bruder ein Telegramm zu, das sie erbrochen. Es war gezeichnet: "=Permaneder=". - А все-таки он, по-своему, неплохой человек! - сказала она, передавая брату только что вскрытую телеграмму: на ней стояла подпись "Перманедер".
"Aber die Zeit vergeht", sagte der Senator und ließ den Deckel seiner Taschenuhr springen. "Ich möchte Tee trinken. Wollt ihr mir Gesellschaft leisten? Das Haus wird nachher wie ein Taubenschlag ..." - А время-то идет и идет! - заметил сенатор, щелкнув крышкой часов. - Я хочу чаю. Хорошо бы вы составили мне компанию. Позднее начнется такая кутерьма...
Seine Gattin, der Ida Jungmann ein Zeichen gegeben hatte, hielt ihn zurück. Однако жена, по знаку, поданному ей Идой Юнгман, остановила его.
"Einen Augenblick, Thomas ... Du weißt, Hanno muß gleich in die Privatstunde ... Er möchte dir ein Gedicht hersagen ... Komm her, Hanno. Und nun als ob niemand da wäre. Keine Aufregung!" - Минутку, Томас... Ганно сейчас надо будет идти на урок, а он хотел бы прочитать тебе стихотворение. Подойди ближе, Ганно, и постарайся представить себе, что здесь никого нет. Не волнуйся!
Der kleine Johann mußte auch während der Ferien -- denn im Juli waren Sommerferien -- Privatunterricht im Rechnen nehmen, um in diesem Fache mit seiner Klasse Schritt halten zu können. Irgendwo in der Vorstadt Sankt Gertrud, in einer heißen Stube, in der es nicht zum besten roch, erwartete ihn ein Mann mit rotem Bart und unreinlichen Fingernägeln, um mit ihm dies verzweifelte Einmaleins zu exerzieren. Zuvor aber galt es, dem Papa das Gedicht aufzusagen, das Gedicht, das er mit Ida auf dem Altan in der zweiten Etage sorgfältig erlernt ... Маленькому Иоганну даже на каникулах, - а июль всегда был каникулярным временем, - приходилось брать уроки по арифметике, чтобы не отстать от класса. В предместье св.Гертруды, в душной комнатке, где не слишком-то хорошо пахло, его уже дожидался рыжебородый человек с грязными ногтями, старавшийся вдолбить ему злосчастную таблицу умножения. Но прежде, чем идти к нему, надлежало прочитать папе стихотворение, то самое, которое он так прилежно разучивал с Идой на своем "балконе".
Er lehnte am Flügel, in seinem Kopenhagener Matrosenanzug mit dem breiten Leinwandkragen, dem weißen Halseinsatz und dem dicken Schifferknoten, der unter dem Kragen hervorquoll, die zarten Beine gekreuzt, Kopf und Oberkörper ein wenig abgewandt, in einer Haltung voll scheuer und unbewußter Grazie. Vor zwei oder drei Wochen war sein langes Haar ihm abgeschnitten worden, weil in der Schule nicht nur seine Kameraden, sondern auch seine Lehrer sich darüber lustig gemacht hatten. Aber auf dem Kopfe war es noch stark und weich gelockt und wuchs tief in die Schläfen und in die zarte Stirn hinein. Er hielt seine Lider gesenkt, daß die langen, braunen Wimpern auf die bläuliche Umschattung seiner Augen fielen, und seine geschlossenen Lippen waren ein wenig verzerrt. Ганно стоял, прислонившись к роялю, в копенгагенском матросском костюмчике с широким полотняным воротником, с белой вставкой, с галстуком, завязанным морским узлом, скрестив тонкие ноги и слегка склонившись набок, - в позе робкой и грациозной. Недели три назад его коротко обстригли, так как в школе уже не только мальчики, но и учителя стали смеяться над его длинными волосами. Но они все равно и теперь ложились мягкими волнами надо лбом и на прозрачных висках. Веки его были опущены, так что длинные темные ресницы скрывали голубоватые тени под глазами. Плотно сжатые губы мальчика слегка подергивались.
Er wußte wohl, was geschehen würde. Er würde weinen müssen, vor Weinen dies Gedicht nicht beenden können, bei dem sich einem das Herz zusammenzog, wie wenn am Sonntag in der Marienkirche Herr Pfühl, der Organist, die Orgel auf eine gewisse, durchdringend feierliche Weise spielte ... weinen, wie es immer geschah, wenn man von ihm verlangte, daß er sich produziere, ihn examinierte, ihn auf seine Fähigkeit und Geistesgegenwart prüfte, wie Papa das liebte. Hätte nur Mama lieber nichts von Aufregung gesagt! Es sollte eine Ermutigung sein, aber sie war verfehlt, das fühlte er. Da standen sie und sahen ihn an. Sie fürchteten und erwarteten, daß er weinen werde ... war es da möglich, =nicht= zu weinen? Er hob die Wimpern und suchte die Augen Idas, die mit ihrer Uhrkette spielte und ihm in ihrer säuerlich-biderben Art mit dem Kopfe zunickte. Ein übergroßes Bedürfnis befiel ihn, sich an sie zu schmiegen, sich von ihr fortbringen zu lassen und nichts zu hören, als ihre tiefe, beruhigende Stimme, die da sagte: Sei still, Hannochen, mein Jungchen, brauchst nichts hersagen ... Ганно наперед знал, что сейчас произойдет. Он неминуемо расплачется, не сумеет дочитать стихотворения, от которого у него сжимается сердце не меньше, чем по воскресеньям, когда г-н Пфюль, органист Мариенкирхе, играет как-то особенно торжественно и проникновенно, - расплачется, как всегда, когда от него требуют, чтобы он "показал себя", когда его экзаменуют или испытывают его способности и присутствие духа, чем так любит заниматься папа. И зачем только мама просила его не волноваться! Она хотела его ободрить, а вышло еще хуже. Он это ясно чувствовал. Теперь они стоят и смотрят на него. Ждут, боясь, что он заплачет... А раз так, ну можно ли не заплакать? Он поднял ресницы, стараясь встретиться глазами с Идой; она теребила цепочку на груди и, грустно улыбаясь, поощрительно кивала ему головой. Им овладело неодолимое желание прижаться к ней, дать ей увести себя, не слышать ничего, кроме ее низкого голоса, успокоительно бормочущего: "Ну, полно, полно, мой мальчик, бог с ним, с этим стихотворением..."
"Nun, mein Sohn, laß hören", sagte der Senator kurz. Er hatte sich in einen Lehnsessel am Tische niedergelassen und wartete. Er lächelte durchaus nicht -- heute so wenig wie sonst bei ähnlichen Gelegenheiten. Ernst, die eine Braue emporgezogen, maß er die Gestalt des kleinen Johann mit prüfendem, ja sogar kaltem Blick. - Итак, сынок, я тебя слушаю, - сказал сенатор; усевшись в кресло у стола, он ждал. Он не улыбался - о нет! - он никогда не улыбался в подобных случаях. Вскинув одну бровь, он хмуро оглядывал фигурку маленького Иоганна испытующим, более того - холодным взглядом.
Hanno richtete sich auf. Er strich mit der Hand über das glattpolierte Holz des Flügels, ließ einen scheuen Rundblick über die Anwesenden hingleiten, und ein wenig ermutigt durch die Milde, die ihm aus den Augen Großmamas und Tante Tonys entgegenleuchtete, sagte er mit leiser, ein wenig harter Stimme: Ганно выпрямился, коснулся рукой блестящей крышки рояля, робко обвел глазами собравшихся и, несколько ободренный нежностью, светившейся в устремленных на него глазах бабушки и тети Тони, произнес тихим, немножко глуховатым голосом:
"Schäfers Sonntagslied ... Von Uhland." - Уланд (*58), "Воскресная песнь пастуха".
"Oh, mein Lieber, das ist nichts!" rief der Senator. "Man hängt dort nicht am Klavier und faltet die Hände auf dem Bauche ... Frei stehen! Frei sprechen! Das ist das Erste. Hier stelle dich mal zwischen die Portieren! Und nun den Kopf hoch ... und die Arme ruhig hängen lassen ..." - Э-э, друг мой! Это ни на что не похоже! - воскликнул сенатор. - Руки ты зачем-то сложил на животе, навалился на рояль. Прежде всего - стой свободно! Говори свободно! Поди-ка встань вон там, между портьерами! Голову выше! Опусти руки!
Hanno stellte sich auf die Schwelle zum Wohnzimmer und ließ die Arme hängen. Gehorsam erhob er den Kopf, aber die Wimpern hielt er so tief gesenkt, daß nichts von seinen Augen zu sehen war. Wahrscheinlich schwammen schon Tränen darin. Ганно встал на пороге малой гостиной и опустил руки. Он послушно поднял голову, но ресницы его остались опущенными, так что глаз не было видно. Наверно, в них уже стояли слезы.
"Das ist der Tag des Herrn", Господень нынче день, -
sagte er ganz leise, und desto stärker klang die Stimme seines Vaters, der ihn unterbrach: проговорил он совсем тихо, отчего еще резче прозвучал голос отца, прервавший его:
"Einen Vortrag beginnt man mit einer Verbeugung, mein Sohn! Und dann viel lauter. Noch einmal, bitte! `Schäfers Sonntagslied? ..." - Выступление начинают с поклона, сын мой! И говорить следует гораздо громче! А ну, еще раз! "Воскресная песнь пастуха"...
Das war grausam, und der Senator wußte wohl, daß er dem Kinde damit den letzten Rest von Haltung und Widerstandskraft raubte. Aber der Junge sollte ihn sich nicht rauben lassen! Er sollte sich nicht beirren lassen! Er sollte Festigkeit und Männlichkeit gewinnen ... Это было уже жестоко, и сенатор прекрасно знал, что отнимает у мальчика остаток сил и самообладания. Но надо, чтобы он умел постоять за себя! Не давал бы сбить себя с толку! Сохранял бы мужество и твердость духа.
"Schäfers Sonntagslied ...!" wiederholte er unerbittlich und aufmunternd ... - "Воскресная песнь пастуха", - неумолимо, хотя и с оттенком поощрения, повторил он.
Aber mit Hanno war es zu Ende. Sein Kopf hing tief auf der Brust, und seine kleine Rechte, die blaß und mit bläulichen Pulsadern aus dem unten ganz engen, dunkelblauen, mit einem Anker bestickten Matrosenärmel hervorsah, zerrte krampfhaft an dem Brokatstoff der Portiere. Но Ганно уже обессилел. Голова его упала на грудь, бледная ручка, выглядывавшая из темно-синего, узкого у запястья и украшенного якорем рукава матроски, судорожно вцепилась в парчовую портьеру.
"Ich bin allein auf weiter Flur", В открытом поле я один, -
sagte er noch, und dann war es endgültig aus. Die Stimmung des Verses ging mit ihm durch. Ein übergewaltiges Mitleid mit sich selbst machte, daß die Stimme ihm ganz und gar versagte, und daß die Tränen unwiderstehlich unter den Lidern hervorquollen. Eine Sehnsucht nach gewissen Nächten überkam ihn plötzlich, in denen er, ein wenig krank, mit Halsschmerzen und leichtem Fieber im Bette lag und Ida kam, um ihm zu trinken zu geben und liebevoll eine frische Kompresse auf seine Stirn zu legen ... Er beugte sich seitwärts, legte den Kopf auf die Hand, mit der er sich an der Portiere hielt, und schluchzte. еще сумел он проговорить, но на этом иссяк. Он поддался настроению стихов. От безграничного сострадания к самому себе голос Ганно прервался, из-под ресниц начали проступать слезы. Тоска охватила его, тоска по тем ночам, когда он, прихворнув, с немного повышенной температурой и краснотой в горле, лежал в постели, а Ида подходила, чтобы напоить его, и, любовно склоняясь над ним, переменяла холодный компресс на его лбу... Он весь поник, положил голову на руку, уцепившуюся за портьеру, и расплакался.
"Nun, das ist kein Vergnügen!" sagte der Senator hart und gereizt und stand auf. "Worüber weinst du? Weinen könnte man darüber, daß du selbst an einem Tage, wie heute, nicht genug Energie aufbringen kannst, um mir eine Freude zu machen. Bist du denn ein kleines Mädchen? Was soll aus dir werden, wenn du so fortfährst? Gedenkst du dich später immer in Tränen zu baden, wenn du zu den Leuten sprechen sollst?..." - Этого еще только недоставало! - жестким, раздраженным голосом произнес сенатор и поднялся. - О чем ты плачешь? Плакать тебе надо о том, что даже в _такой_ день ты не можешь собраться с силами и доставить мне удовольствие. Что ты, девчонка, что ли? Что из тебя получится, если и дальше так пойдет? Или ты собираешься всю жизнь купаться в слезах, когда тебе надо будет выступать публично?..
Nie, dachte Hanno verzweifelt, nie werde ich zu den Leuten sprechen! "Никогда, - в отчаянии думал Ганно, - никогда я не буду выступать публично!"
"Überlege dir die Sache bis heute nachmittag", schloß der Senator; und während Ida Jungmann bei ihrem Pflegling kniete, ihm die Augen trocknete und halb vorwurfsvoll, halb zärtlich tröstend auf ihn einsprach, ging er ins Eßzimmer hinüber. - Поразмысли-ка до обеда над тем, что я сказал, - заключил сенатор и пошел в столовую, а Ида Юнгман, стоя на коленях, вытирала глаза своему питомцу и ласково его журила.
Während er eilig frühstückte, verabschiedeten sich die Konsulin, Tony, Klothilde und Christian von ihm. Sie sollten heute zusammen mit den Krögers, den Weinschenks und den Damen Buddenbrook hier bei Gerda zu Mittag speisen, indes der Senator wohl oder übel bei dem Diner im Ratskeller zugegen sein mußte, aber nicht so lange dort zu bleiben gedachte, als daß er nicht hoffte, die Familie abends noch in seinem Hause vorzufinden. Томас стал торопливо завтракать, а консульша, Клотильда, Тони и Христиан разошлись по домам: сегодня им предстояло еще обедать здесь, у Герды, вместе с Крегерами, Вейншенками и дамами Будденброк. Сенатору волей-неволей надо было присутствовать на обеде в ратуше, но он надеялся не слишком задержаться там и вечером еще застать у себя всех в сборе.
Er trank an dem bekränzten Tische den heißen Tee aus der Untertasse, aß hastig ein Ei und tat auf der Treppe ein paar Züge aus der Zigarette. За украшенным гирляндами столом он выпил несколько глотков чаю из блюдечка, быстро съел яйцо и уже на лестнице несколько раз затянулся папиросой.
Grobleben, seinen wollenen Schal auch zu dieser Sommerszeit um den Hals, einen Stiefel über den linken Unterarm gezogen, die Wichsbürste in der Rechten und einen länglichen Tropfen an der Nase, kam vom Gartenflur auf die vordere Diele und trat seinem Herrn am Fuße der Haupttreppe entgegen, wo jetzt der aufrechte Braunbär mit seiner Visitkartenschale seinen Platz hatte ... Гроблебен, несмотря на июльскую жару, с шерстяным шарфом вокруг шеи, с башмаком, напяленным на левую руку, и с сапожной щеткой в правой - с носа у него, как всегда, свисала продолговатая капля - предстал перед хозяином на нижней площадке, где стоял на задних лапах бурый медведь, держа в передних поднос для визитных карточек.
"Je, Herr Senater, hunnert Jahr' ... un de Ein is arm, und de Anner is riek ..." - Да, господин сенатор, сто лет!.. А все один беден, другой богат...
"Schön, Grobleben, is all gaut!" Und der Senator ließ ein Geldstück in die Hand mit der Wichsbürste gleiten, worauf er über die Diele und durch das Empfangskontor schritt, das ihr zunächst lag. Im Hauptkontor kam der Kassierer, ein langer Mann mit treuen Augen, ihm entgegen, um ihm in sorgfältigen Redewendungen die Glückwünsche des gesamten Personals zu übermitteln. Der Senator dankte in zwei Worten und ging an seinen Platz am Fenster. Aber kaum hatte er begonnen, einen Blick in die bereitliegenden Zeitungen zu tun und die Post zu öffnen, als an die Tür gepocht wurde, die zum vorderen Flur führte, und Gratulanten erschienen. - Ладно, ладно, Гроблебен! - И сенатор, сунув ему в руку со щеткой монету, прошел через сени в приемную при конторе. Там навстречу ему поднялся кассир, долговязый человек с преданными глазами, и в изысканных выражениях поздравил его от имени всех служащих. Сенатор коротко поблагодарил и сел на свое место у окна. Но не успел он еще придвинуть к себе газеты и нераспечатанные письма, как раздался стук в дверь и появились первые поздравители.
Es war eine Abordnung der Speicher-Arbeiterschaft, sechs Männer, die breitbeinig und schwer wie Bären hereinkamen, mit ungeheurer Biederkeit ihre Mundwinkel nach unten zogen und ihre Mützen in den Händen drehten. Ihr Wortführer spie den braunen Saft seines Kautabaks in die Stube, zog seine Hose empor und redete mit wildbewegter Stimme von "hunnert Jahren" und "noch veelen hunnert Jahren" ... Der Senator stellte ihnen eine beträchtliche Lohnerhöhung für diese Woche in Aussicht und entließ sie. Это была делегация от складских рабочих, состоящая из шести человек; они вошли, тяжело ступая, с простодушными улыбками на лицах и шапками в руках. Глава делегации сплюнул на пол бурый недожеванный табак, подтянул брюки и, собравшись с силами, заговорил что-то о "сотне лет" и еще "многих, многих сотнях лет...". Сенатор в ответ посулил им значительную прибавку жалованья за эту неделю и отпустил их.
Steuerbeamte kamen, um im Namen des Ressorts ihren Chef zu beglückwünschen. Als sie gingen, trafen sie in der Tür mit einer Anzahl Matrosen zusammen, welche, unter der Führung zweier Steuermänner, von den beiden zur Reederei gehörigen Schiffen "Wullenwewer" und "Friederike Oeverdieck" gesandt waren, die augenblicklich im Hafen lagen. Und es kam eine Deputation der Kornträger in schwarzen Blusen, Kniehosen und Zylindern. Dazwischen meldeten sich einzelne Bürger. Schneidermeister Stuht aus der Glockengießerstraße erschien, einen schwarzen Rock über dem wollenen Hemd. Dieser oder jener Nachbar, Blumenhändler Iwersen gratulierte. Ein alter Briefträger, mit weißem Bart, Ringen in den Ohren und Triefaugen, ein origineller Kauz, den der Senator an guten Tagen auf der Straße anzureden und "Herr Oberpostmeister" zu nennen pflegte, rief schon in der Tür: "Es is nich =da=rum, Herr Senator, ick komm nich =da=rum! Ick weet wull, de Lüd vertellen sick dat all, dat hier hüt jeder wat schenkt kriegt ... öäwer dat is nicht darum ...!" Dennoch nahm er dankbar sein Geldstück entgegen ... Das fand kein Ende. Als es halb elf Uhr war, meldete das Folgmädchen, daß die Senatorin im Salon die ersten Gäste empfange. Затем явились с поздравлениями служащие департамента налогов. На смену им в дверях показалась кучка матросов, присланных под командой двух штурманов с "Вулленвевера" и "Фридерики Эвердик", в настоящее время стоявших в здешней гавани. Следом за ними пришла депутация от грузчиков - парни в черных блузах, коротких штанах и цилиндрах. Кроме того, в контору заглядывал то один, то другой из сограждан, портной Штут с Глокенгиссерштрассе, в черном сюртуке поверх шерстяной фуфайки, кое-кто из соседей; принес свои поздравления и владелец цветочного магазина Иверсен. Старик почтальон, с белой бородой, вечно слезящимися глазами и серьгами в ушах, чудак, которого сенатор, когда бывал в духе, неизменно приветствовал как "господина обер-почтмейстера", крикнул еще с порога: "Я не затем, господин сенатор, ей-богу, не затем пришел! Люди хоть и говорят, что здесь никого без подарка не отпускают, да я-то не затем!.." Но деньги он все же принял с благодарностью и удалился. Поздравителям конца не было. В половине одиннадцатого горничная доложила сенатору, что в гостиной у г-жи сенаторши уже начался прием.
Thomas Buddenbrook verließ das Kontor und eilte die Haupttreppe hinan. Droben am Eingang zum Salon verweilte er eine halbe Minute vorm Spiegel, ordnete seine Krawatte und sog einen Augenblick den Eau-de-Cologne-Duft seines Taschentuches ein. Er war bleich, obgleich sein Körper sich in Transpiration befand; seine Hände und Füße aber waren kalt. Die Empfänge im Kontor hatten ihn beinahe schon abgenutzt ... Er atmete auf und trat ein, um in dem von Sonnenlicht erfüllten Gemach den Konsul Huneus, Holzgroßhändler und fünffacher Millionär, seine Gemahlin, ihre Tochter und deren Gatten, Herrn Senator Doktor Gieseke, zu begrüßen. Die Herrschaften waren zusammen von Travemünde hereingekommen, woselbst sie, wie mehrere der ersten Familien, die nur dem Buddenbrookschen Geschäftsjubiläum zu Ehren ihre Badekur unterbrachen, den Juli verbrachten. Выйдя из конторы, Томас Будденброк торопливо поднялся по парадной лестнице. Возле дверей гостиной он на мгновенье задержался перед зеркалом, поправил галстук и с наслаждением вдохнул запах смоченного одеколоном носового платка. Он был очень бледен, и, хотя все время покрывался потом, ноги и руки у него застыли. Бесконечные посетители в конторе довели его до полного изнеможения. Он вздохнул и вошел в залитую солнечным светом гостиную, чтобы приветствовать консула Хунеуса, лесоторговца и пятикратного миллионера, его супругу, их дочь с мужем, сенатором доктором Гизеке. Они все вместе прибыли из Травемюнде, где, как и большинство видных семей города, проводили июль месяц, прервав ради будденброковского юбилея курс морских купаний.
Man saß nicht drei Minuten auf den hellen, geschweiften Fauteuils beieinander, als Konsul Oeverdieck, Sohn des verstorbenen Bürgermeisters, mit seiner Gattin, der geborenen Kistenmaker, eintraf; und als Konsul Huneus sich verabschiedete, begegnete er seinem Bruder, der eine Million weniger besaß, aber dafür Senator war. Не успели они просидеть и трех минут на светлых изогнутых креслах, как вошел консул Эвердик, сын покойного бургомистра, с супругой, урожденной Кистенмакер. А когда консул Хунеус распрощался и двинулся к двери, навстречу ему уже шел его брат, который хоть и имел на миллион меньше, но зато был сенатором.
Nun war der Reigen eröffnet. Die große, weiße Tür mit dem Relief von musizierenden Amoretten darüber blieb kaum einen Augenblick geschlossen und gewährte beständig den Ausblick auf das vom einfallenden Licht durchflutete Treppenhaus, sowie auf die Haupttreppe selbst, auf der sich unaufhörlich die Gäste herauf- und hinunterbewegten. Da aber der Salon geräumig war und die Gruppen, die sich bildeten, von Gesprächen zusammengehalten wurden, so waren die Kommenden weit zahlreicher als die Gehenden, und bald beschränkte man sich nicht mehr auf das Zimmer, sondern überhob das Dienstmädchen des Öffnens und Schließens der Tür, ließ sie offen und stand auch auf dem parkettierten Korridor beisammen. Schwirrendes und dröhnendes Gespräch von Damen- und Männerstimmen, Händeschütteln, Verbeugungen, Scherzworte und lautes, behagliches Lachen, das sich zwischen den Säulen des Treppenhauses emporschwingt und von der Decke, der großen Glasscheibe des "Einfallenden Lichtes", widerhallt. С этого момента гости прибывали непрерывно. Большая белая дверь под барельефом с музицирующими амурчиками почти не затворялась, позволяя видеть ярко освещенную солнцем парадную лестницу, по которой то и дело спускались и поднимались поздравители. Но поскольку в гостиной и в прилегающем к ней коридоре было просторно и в отдельных группах гостей уже завязались интересные разговоры, число прибывающих быстро превысило число уходящих, так что вскоре горничная была освобождена от обязанности открывать и закрывать двери - их попросту оставили открытыми. Всюду гул мужских и женских голосов, рукопожатия, шутки, громкий, веселый смех, звенящий вверху между колонн и отдающийся под стеклянным потолком парадной лестницы.
Senator Buddenbrook nimmt bald zu Häupten der Treppe, bald drinnen an der Schwelle des Erkers ernst und formell gemurmelte oder kordial hervorgestoßene Glückwünsche entgegen. Bürgermeister Doktor Langhals, ein vornehm untersetzter Herr, der sein rasiertes Kinn in der weißen Binde birgt, mit kurzen, grauen Koteletts und müdem Diplomatenblick, wird mit allgemeiner Ehrerbietung empfangen. Der Weinhändler Konsul Eduard Kistenmaker nebst seiner Gattin, der geborenen Möllendorpf, sowie sein Bruder und Teilhaber Stephan, Senator Buddenbrooks treuester Anhänger und Freund, mit seiner Frau, einer außerordentlich gesunden Gutsbesitzerstochter, sind eingetroffen. Die verwitwete Senatorin Möllendorpf thront im Salon inmitten des Sofas, während ihre Kinder, Herr Konsul August Möllendorpf mit seiner Gemahlin Julchen, geborene Hagenström, soeben anlangen, ihre Gratulation erledigen und sich grüßend durch die Versammlung bewegen. Konsul Hermann Hagenström hat für seinen schweren Körper eine Stütze am Treppengeländer gefunden und plaudert, während seine platt auf der Oberlippe liegende Nase ein wenig mühsam in den rötlichen Bart hineinatmet, mit Herrn Senator Doktor Cremer, dem Polizeichef, dessen braungrau melierter Backenbart sein mit einer gewissen milden Schlauheit lächelndes Gesicht umrahmt. Staatsanwalt Doktor Moritz Hagenström, dessen schöne Gattin, die geborene Puttfarken aus Hamburg, ebenfalls anwesend ist, zeigt irgendwo lächelnd seine spitzigen, lückenhaften Zähne. Einen Augenblick sieht man, wie der alte Doktor Grabow Senator Buddenbrooks Rechte zwischen seinen beiden Händen hält, um gleich darauf vom Baumeister Voigt verdrängt zu werden. Pastor Pringsheim, in bürgerlicher Kleidung und nur durch die Länge seines Gehrockes seine Würde andeutend, kommt mit ausgebreiteten Armen und gänzlich verklärtem Angesicht die Treppe herauf. Auch Friedrich Wilhelm Marcus ist zugegen. Diejenigen Herren, die irgendeine Körperschaft, den Senat, die Bürgerschaft, die Handelskammer repräsentieren, sind im Frack erschienen. -- Halb zwölf Uhr. Die Hitze ist sehr stark geworden. Die Dame des Hauses hat sich vor einer Viertelstunde zurückgezogen ... Сенатор Будденброк, стоя на верхней площадке либо в дверях большой гостиной, принимает поздравления - то чисто формальные, сдержанные, то радостные, идущие от всего сердца. Вот все почтительно приветствуют бургомистра доктора Лангхальса, благообразного невысокого человека с тщательно выбритым подбородком, упрятанным в пышный белый галстук, с короткими седыми бакенбардами и утомленным взглядом дипломата. Вслед за ним входит виноторговец консул Эдуард Кистенмакер со своим братом и компаньоном Стефаном - старым другом и восторженным почитателем сенатора Будденброка, и с невесткой, пышущей здоровьем дамой, дочерью крупного землевладельца. Вдовствующая сенаторша Меллендорф уже восседает в гостиной на самой середине софы, когда ее сын, консул Август Меллендорф, со своей супругой Юльхен, урожденной Хагенштрем, появляются в дверях и, принеся поздравления хозяевам, проходят по гостиной, раскланиваясь налево и направо. Консул Герман Хагенштрем прислонился своим тяжелым телом к лестничным перилам и, громко дыша в рыжеватую бороду приплюснутым к верхней губе носом, болтает с сенатором доктором Кремером, начальником полиции; по лицу Кремера, обрамленному каштановой с проседью бородой, время от времени пробегает мягкая, но несколько лукавая улыбка. Прокурор, доктор Мориц Хагенштрем, рядом с которым стоит его красавица жена, урожденная Путтфаркен из Гамбурга, усмехаясь, скалит острые редкие зубы. Толпа на мгновенье расступается - видно, как старый доктор Грабов обеими руками пожимает руку сенатора Будденброка, но его тут же оттесняет архитектор Фойт. По лестнице, с распростертыми объятиями и просветленным лицом, поднимается пастор Прингсгейм; сегодня на нем партикулярное платье, и только сюртук, более длинный, чем принято, намекает на его духовный сан. Фридрих Вильгельм Маркус тоже здесь. Депутации, представляющие сенат, городскую думу и торговую палату, явились во фраках. Половина двенадцатого. Жара уже изрядная. Хозяйка дома с четверть часа как удалилась в свои комнаты.
Plötzlich wird drunten am Windfang ein stampfendes und schlürfendes Geräusch laut, wie wenn viele Leute auf einmal die Diele beträten, und gleichzeitig klingt eine lärmende und schallende Stimme auf, die das ganze Haus erfüllt ... Alles drängt zum Geländer; man staut sich auf dem ganzen Korridor, vor den Türen zum Salon, zum Eßzimmer und Rauchzimmer, und lugt hinunter. Dort unten ordnet sich eine Schar von fünfzehn oder zwanzig Männern mit Musikinstrumenten, kommandiert von einem Herrn mit brauner Perücke, grauem Schifferbart und einem künstlichen Gebiß von breiten gelben Zähnen, das er lautredend zeigt ... Was geschieht? Konsul Peter Döhlmann hält mit der Kapelle vom Stadttheater seinen Einzug! Schon steigt er selbst im Triumphe die Treppe herauf, ein Paket mit Programmen in der Hand schwingend! Вдруг снизу, из парадных сеней, доносится такой стук и топот, словно туда ввалилась целая толпа, и тут же на весь дом раздается чей-то звучный, громовый голос. Из большой гостиной, из столовой и курительной все устремляются к лестнице, толпятся в коридоре и смотрят вниз через перила. А там уже выстраиваются музыканты, человек пятнадцать - двадцать, с инструментами в руках. Ими управляет господин в русом парике, с седой морской бородой и желтыми вставными зубами. Что же там происходит? Консул Петер Дельман вступает в дом во главе оркестра Городского театра! Вот он уже шествует по ступенькам, потрясая пачкой программ в высоко поднятой руке!
Und nun beginnt in dieser unmöglichen und maßlosen Akustik, in der die Töne zusammenfließen, die Akkorde einander verschlingen und sinnlos machen, und in der das überlaut knarrende Grunzen der großen Baßtrompete, in welche ein dicker Mann mit verzweifeltem Gesichtsausdruck stößt, alles übrige dominiert, das Ständchen, das man dem Hause Buddenbrook zu seinem Jubiläum bringt -- es beginnt mit dem Chorale "Nun danket alle Gott", dem alsbald eine Paraphrase über Offenbachs "Schöne Helena" folgt, worauf zunächst ein Potpourri von Volksliedern erklingen wird ... Es ist ein ziemlich umfangreiches Programm. И на гулкой лестнице с немыслимой акустикой, от которой сливаются отдельные звуки, аккорды поглощают друг друга, становятся бессмысленными и над всеми звуками доминирует громкое хрюканье фагота (в него с отчаянным выражением на лице дует какой-то толстяк), - раздается серенада в честь торгового дома "Иоганн Будденброк". Она начинается хоралом "Восславим днесь творца", затем следует парафраз из оффенбаховской "Прекрасной Елены", который, в свою очередь, сменяется попурри из народных песен... Словом, программа достаточно обширная.
Ein hübscher Einfall von Döhlmann! Man beglückwünscht den Konsul, und niemand ist nun geneigt, aufzubrechen, bevor das Konzert zu Ende. Man steht und sitzt im Salon und auf dem Korridor, hört zu und plaudert ... Прекрасная идея осенила Дельмана! Все его прославляют, и никто не собирается уходить до окончания концерта. Гости стоят в коридоре, сидят в парадных комнатах, слушают, переговариваются...
Thomas Buddenbrook hielt sich, zusammen mit Stephan Kistenmaker, Senator Doktor Gieseke und Baumeister Voigt jenseits der Haupttreppe auf, bei der äußeren Tür zum Rauchzimmer und unweit des Aufganges zur zweiten Etage. Er stand an die Wand gelehnt, warf hier und da ein Wort in das Gespräch seiner Gruppe und blickte im übrigen schweigsam über das Geländer hinweg ins Leere. Die Hitze hatte noch zugenommen, sie war noch drückender geworden; aber Regen war nun nicht mehr ausgeschlossen, denn den Schatten nach zu urteilen, die über das "Einfallende Licht" hinwegzogen, waren Wolken am Himmel. Ja, diese Schatten waren so häufig und folgten einander so schnell, daß die beständig wechselnde, zuckende Beleuchtung des Treppenhauses schließlich die Augen schmerzen machte. Jeden Augenblick erlosch der Glanz des vergoldeten Stucks, des Messingkronleuchters und der Blechinstrumente dort unten, um gleich darauf wieder aufzublitzen ... Nur einmal verweilte der Schatten ein wenig länger als gewöhnlich, und unterdessen hörte man mit leicht prasselndem Geräusch und in längeren Pausen fünf-, sechs- oder siebenmal etwas Hartes auf die Scheibe des "Einfallenden Lichtes" niederprallen: ein paar Hagelkörner ohne Zweifel. Dann erfüllte wieder Sonnenlicht das Haus von oben bis unten. Томас Будденброк стоит со Стефаном Кистенмакером, сенатором Гизеке и архитектором Фойтом на другой стороне площадки, у дверей в курительную, возле лестницы, ведущей на третий этаж. Он прислонился к стене, время от времени вставляет слово в общую беседу, но больше безмолвно смотрит поверх перил в пустоту. Жара стала еще сильнее, еще томительнее; но, может быть, скоро прольется дождь: тени, пробегающие по стеклянному потолку, говорят о том, что на небе появились облака. Теперь они уже мелькают так часто, так скоро следуют друг за другом, что от непрестанно меняющегося, неровного освещения начинают болеть глаза. Блеск лепной позолоты, кронштейнов и медных инструментов внизу то и дело потухает, чтобы вновь еще ярче вспыхнуть... Только однажды набежавшая тень задержалась подольше, и тут же стало слышно, как что-то легонько, с перерывами, раз пять или шесть стукнуло по стеклу потолка: наверно, упало несколько градинок. И солнечный свет опять сверху донизу залил дом.
Es gibt einen Zustand der Depression, in dem alles, was uns unter normalen Umständen ärgert und eine gesunde Reaktion unseres Unwillens hervorruft, uns mit einem matten, dumpfen und schweigsamen Grame niederdrückt ... So grämte Thomas sich über das Benehmen des kleinen Johann, so grämte er sich über die Empfindungen, die diese ganze Feierlichkeit in ihm bewirkte, und noch mehr über diejenigen, deren er sich beim besten Willen unfähig fühlte. Mehrere Male versuchte er sich aufzuraffen, seinen Blick zu erhellen und sich zu sagen, daß dies ein schöner Tag sei, der ihn notwendig mit gehobener und freudiger Stimmung erfüllen müsse. Aber, obgleich der Lärm der Instrumente, das Stimmengewirr und der Anblick der vielen Menschen seine Nerven erschütterten und zusammen mit der Erinnerung an die Vergangenheit, an seinen Vater, oftmals eine schwache Rührung in ihm aufsteigen ließen, so überwog doch der Eindruck des Lächerlichen und Peinlichen, das für ihn dem Ganzen anhaftete, dieser minderwertigen, akustisch verzerrten Musik, dieser banalen, von Kursen und Diners schwatzenden Versammlung ... und dieses Gemisch von Rührung und Widerwillen gerade versetzte ihn in eine matte Verzweiflung ... Случается, человеком овладевает такое подавленное состояние духа, что все то, что обычно его сердит и вызывает в нем здоровую реакцию недовольства, вдруг начинает томить его долгой, тупой, безмолвной печалью... Так Томаса печалило поведение маленького Иоганна, печалили чувства, вызванные в собственной его душе всем этим торжеством, а больше всего то, что многих чувств он, при всем желании, уже не мог в себе вызвать. Много раз пытался он ободриться, посмотреть на все иным, просветленным взглядом, внушить себе, что это действительно счастливый день, - день, который не может не вдохнуть в него приподнятого, радостного настроения. И хотя грохот музыкальных инструментов, гул голосов и вид этого множества людей возбуждали его нервы и заодно с воспоминаниями о прошлом, об отце не раз заставляли его ощутить известную растроганность, - но над всем этим брало верх ощущение чего-то смешного и неловкого, неотделимое от этой пошлой музыки, искаженной нелепой акустикой, от всех этих заурядных людей, только и знающих, что болтать о биржевых курсах и званых обедах. Эта смесь растроганности и отвращения и повергала его в какое-то тоскливое уныние.
Um 12? Uhr, als das Programm des Stadttheater-Orchesters anfing, seinem Ende entgegenzugehen, trat ein Zwischenfall ein, der die herrschende Festlichkeit in keiner Weise berührte oder unterbrach, der aber, seinem geschäftlichen Charakter zufolge, den Hausherrn nötigte, seine Gäste für kurze Minuten zu verlassen. Die Haupttreppe herauf nämlich kam, als die Musik eben pausierte, in völliger Verwirrung ob der vielen Herrschaften, der jüngste Lehrling des Kontors, ein kleiner, stark verwachsener Mensch, der seinen schamroten Kopf noch tiefer als nötig zwischen den Schultern trug, den einen seiner unnatürlich langen, dünnen Arme in übertriebener Weise hin und her schlenkerte, um sich das Ansehen zuversichtlicher Lässigkeit zu geben, und mit dem anderen ein gefaltetes Papier vor sich her trug, ein Telegramm. Im Heraufsteigen suchte er mit scheu umherspringenden Blicken nach seinem Chef, und als er ihn dort drüben entdeckt hatte, wand er sich mit hastig gemurmelten Entschuldigungen durch die Menge der Gäste, die ihm den Weg versperrte. В четверть первого, когда программа, исполняемая оркестром Городского театра, уже близилась к концу, произошел ничем не примечательный случай, нисколько не нарушивший торжества, но заставивший хозяина на несколько минут покинуть гостей. В перерыве между двумя музыкальными номерами на парадной лестнице показался вконец смешавшийся при виде столь блестящего собрания конторский ученик, низкорослый горбатый юноша. Весь красный от смущения, еще ниже втянув голову в плечи и, видимо, стараясь вести себя непринужденно, он размахивал неестественно длинной и тонкой рукой, в которой держал сложенный вдвое листок бумаги - телеграмму. Уже поднимаясь по лестнице, он исподтишка искал глазами хозяина и, завидев его, стал пробираться сквозь толпу гостей, торопливо бормоча извинения.
Seine Verschämtheit war ganz überflüssig, denn niemand achtete seiner. Ohne ihn anzusehen, und indem man fortfuhr, zu plaudern, machte man ihm mit einer kleinen Bewegung Platz und bemerkte kaum mit einem flüchtigen Blick, daß er dem Senator Buddenbrook das Telegramm mit einem Bückling überreichte, und daß dieser hierauf von Kistenmaker, Gieseke und Voigt weg mit ihm beiseite trat, um zu lesen. Auch heute, da doch die weitaus meisten Drahtnachrichten in bloßen Glückwünschen bestanden, mußte während der Geschäftszeit jede Depesche sofort und unter allen Umständen überbracht werden. Конфузился он напрасно, на него никто не обратил внимания. Гости на мгновение расступились, пропуская его, и вряд ли кто-нибудь даже заметил, как он с поклоном передал сенатору телеграмму и как тот немедленно отошел от Кистенмакера, Гизеке и Фойта, чтобы прочесть ее. Даже в этот день, когда приходили почти сплошь поздравительные телеграммы, Томас Будденброк не отменил своего распоряжения: в служебное время немедленно передавать ему, чем бы он ни был занят, любую депешу.
Beim Aufgang zur zweiten Etage bildete der Korridor ein Knie, um sich nun in der Richtung der Saallänge bis zur Gesindetreppe hinzuziehen, bei der sich ein Nebeneingang zum Saale befand. Der Treppe zum zweiten Stockwerk gegenüber war die Öffnung zum Schacht der Winde, mit der die Speisen aus der Küche heraufbefördert wurden, und dabei stand an der Wand ein größerer Tisch, an welchem das Folgmädchen Silberzeug zu putzen pflegte. Hier blieb der Senator stehen, indem er dem buckligen Lehrling den Rücken zuwandte, und erbrach die Depesche. У входа на третий этаж коридор образовывал колено и тянулся до черного хода, где была еще одна дверь в зал. Там же, напротив лестницы, находилась шахта подъемника, по которому из кухни подавались наверх кушанья, а рядом с ней, у стены, стоял довольно большой стол, обычно служивший для чистки серебра. Здесь сенатор остановился и, повернувшись спиной к горбатому ученику, вскрыл депешу.
Plötzlich erweiterten sich seine Augen so sehr, daß jeder, der es gesehen hätte, entsetzt zurückgefahren wäre, und mit einem einzigen, kurzen, krampfhaften Ruck zog er die Luft so heftig ein, daß sie im Nu seine Kehle austrocknete und ihn husten machte. Внезапно глаза его так расширились, что каждый, увидев это, отпрянул бы в ужасе: он вдохнул воздух столь быстро и судорожно, что в горле у него пересохло. Он закашлялся.
Er vermochte zu sagen: "Es ist gut." Aber das Stimmengeräusch hinter ihm machte ihn unverständlich. "Es ist gut", wiederholte er; aber nur die beiden ersten Wörter hatten Ton; das letzte war ein Flüstern. У сенатора достало сил проговорить: "Можете идти". Но шум в зале и в коридоре заглушил его голос. "Можете идти", - повторил он, и последнее слово было произнесено уже почти беззвучно, одними губами.
Da der Senator sich nicht bewegte, sich nicht umwandte, nicht einmal andeutungsweise eine Bewegung rückwärts machte, so wiegte der bucklige Lehrling sich noch einen Augenblick unsicher und zögernd von einem Fuß auf den andern. Dann vollführte er abermals seinen bizarren Bückling und begab sich die Gesindetreppe hinunter. Поскольку сенатор не двинулся, не обернулся, не сделал даже самого слабого движения рукой, горбун еще несколько мгновений недоуменно переминался с ноги на ногу. В конце концов он все-таки отвесил неловкий поклон и стал спускаться по черной лестнице.
Senator Buddenbrook blieb an dem Tische stehen. Seine Hände, in denen er die entfaltete Depesche hielt, hingen schlaff vor ihm nieder, und während er noch immer mit halb offenem Munde kurz, mühsam und schnell atmete, wobei sein Oberkörper sich arbeitend vor- und rückwärts bewegte, schüttelte er, verständnislos und wie vom Schlage gerührt, unaufhörlich seinen Kopf hin und her. Сенатор Будденброк продолжал стоять у стола. Руки его, все еще державшие развернутую депешу, беспомощно свесились вдоль туловища, он дышал полуоткрытым ртом, трудно и быстро, его грудь тяжело вздымалась и опускалась, он мотал головой бессознательно и беспрерывно, как человек, которого постиг удар.
"Das bißchen Hagel ... das bißchen Hagel ..." wiederholte er sinnlos. - Небольшой град... небольшой град! - бессмысленно повторял он.
Dann aber ward sein Atem tiefer und ruhiger, die Bewegung seines Körpers langsamer; seine halbgeschlossenen Augen verschleierten sich mit einem müden und fast gebrochenen Ausdruck, und mit schwerem Kopfnicken wandte er sich zur Seite. Но вот дыханье его стало глубже, спокойнее, мутная пелена усталости заволокла его полуоткрытые глаза. Он еще раз тяжело качнул головой и двинулся с места.
Er öffnete die Tür zum Saale und trat ein. Langsam, gesenkten Hauptes, schritt er über die spiegelnde Fußbodenfläche des weiten Raumes und ließ sich ganz hinten am Fenster auf einem der dunkelroten Ecksofas nieder. Es war still und kühl hier. Man vernahm das Plätschern des Springbrunnens im Garten, eine Fliege stieß summend gegen die Fensterscheibe, und nur ein gedämpftes Geräusch drang vom Vorplatze zu ihm. Сенатор отворил дверь и вошел в зал. С опущенной головой, медленно ступая по блестящему, как зеркало, полу, он пересек огромную комнату и в самом дальнем конце ее опустился на один из темно-красных угловых диванов. Здесь было прохладно и тихо. Из сада слышался плеск фонтана. Муха билась об оконное стекло. Многоголосый шум, наполнявший дом, сюда доносился глухо.
Er legte ermattet den Kopf auf das Polster und schloß die Augen. Обессиленный, он откинул голову на спинку дивана и закрыл глаза.
"Es ist gut so, es ist gut so", murmelte er halblaut; und dann, ausatmend, befriedigt, befreit, wiederholte er noch einmal: "Es ist ganz gut so!" - Может быть, оно и к лучшему... к лучшему, - вполголоса пробормотал он, с силой выдохнул воздух и уже свободно, с облегчением повторил: - Да, так оно к лучшему!
Mit gelösten Gliedern und friedevollem Gesichtsausdruck ruhte er fünf Minuten lang. Dann richtete er sich auf, faltete das Telegramm zusammen, schob es in die Brusttasche seines Rockes und stand auf, um zu seinen Gästen zu gehen. Умиротворенный, с ощущением легкости во всем теле, он пролежал пять минут неподвижно, потом приподнялся, сложил телеграмму, сунул ее в карман сюртука и встал, чтобы снова выйти к гостям.
Aber in demselben Augenblick sank er mit einem Ächzen des Ekels auf das Polster zurück. Die Musik ... die Musik setzte wieder ein, mit einem albernen Lärm, der einen Galopp bedeuten sollte und in welchem Pauke und Becken einen Rhythmus markierten, den die übrigen voreilig und verspätet ineinander hallenden Schallmassen nicht innehielten, einem aufdringlichen und in seiner naiven Unbefangenheit unerträglich aufreizenden Tohuwabohu von Knarren, Schmettern und Quinquilieren, zerrissen von den aberwitzigen Pfiffen der Pikkoloflöte. -- Но тут же, едва сдержав стон отвращения, опустился на диван. Музыка... Опять заиграла музыка... Этот нелепый шум, видимо, должен был изображать галоп. Литавры и тарелки отбивали ритм, которого не придерживались другие инструменты, вступая то преждевременно, то с опозданием. Это была назойливая и в своей наивной непосредственности нестерпимо раздражающая какофония - треск, грохот, пиликанье, - вдобавок еще пронизываемая наглым взвизгиваньем флейты-пикколо.


Sechstes Kapitel

6
"O Bach! Sebastian Bach, verehrteste Frau!" rief Herr Edmund Pfühl, Organist von Sankt Marien, der in großer Bewegung den Salon durchschritt, während Gerda lächelnd, den Kopf in die Hand gestützt, am Flügel saß, und Hanno, lauschend in einem Sessel, eins seiner Knie mit beiden Händen umspannte ... - Да, Бах, сударыня, Себастиан Бах! - восклицал г-н Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, в волнении расхаживая по гостиной. Герда сидела у рояля, подперев голову рукой, и улыбалась, а Ганно, примостившись в кресле, слушал, обхватив обеими руками колени.
"Gewiß ... wie Sie sagen ... er ist es, durch den das Harmonische über das Kontrapunktische den Sieg davongetragen hat ... er hat die moderne Harmonik erzeugt, gewiß! Aber wodurch? Muß ich Ihnen sagen, wodurch? Durch die vorwärtsschreitende Entwicklung des kontrapunktischen Stiles -- Sie wissen es so gut wie ich! Was also ist das treibende Prinzip dieser Entwicklung gewesen? Die Harmonik? O nein! Keineswegs! Sondern die Kontrapunktik, verehrteste Frau! Die Kontrapunktik!... Wozu, frage ich Sie, hätten wohl die absoluten Experimente der Harmonik geführt? Ich warne ... solange meine Zunge mir gehorcht, warne ich vor den bloßen Experimenten der Harmonik!" - Конечно, вы правы... Это благодаря ему гармония одержала победу над контрапунктом... без сомнения, он создал современную гармонию! Но каким путем? Неужели же мне вам объяснять? Дальнейшим развитием контрапунктического стиля - вам это известно не хуже, чем мне! Какой же принцип лег в основу этого развития? Гармония? О нет! Ни в коем случае! Контрапункт, и только контрапункт, сударыня! К чему, скажите на милость, привели бы самодовлеющие эксперименты над гармонией? Я всех предостерегаю - да, покуда мой язык мне повинуется, всех предостерегаю от подобных экспериментов над гармонией!
Sein Eifer war groß bei solchen Gesprächen, und er ließ ihm freien Lauf, denn er fühlte sich zu Hause in diesem Salon. Jeden Mittwoch, am Nachmittage, erschien seine große, vierschrötige und ein wenig hochschultrige Gestalt, in einem kaffeebraunen Leibrock, dessen Schöße die Kniekehlen bedeckten, auf der Schwelle, und in Erwartung seiner Partnerin öffnete er liebevoll den Bechstein-Flügel, ordnete die Violinstimmen auf dem geschnitzten Stehpult und präludierte dann einen Augenblick leicht und kunstvoll, indem er seinen Kopf wohlgefällig von einer Schulter auf die andere sinken ließ. Господин Пфюль вносил немало пыла в такие разговоры и даже не старался умерить его, ибо в этой гостиной чувствовал себя как дома. Каждую среду, в послеобеденный час, на пороге появлялась его рослая, угловатая, немного сутулая фигура в кофейного цвета сюртуке, полы которого доходили до колен. В ожидании своей партнерши он с любовью открывал бехштенновский рояль, ставил скрипичные ноты на резной пульт и несколько минут прелюдировал, искусно и непринужденно, склоняя от удовольствия голову то на одно, то на другое плечо.
Ein erstaunlicher Haarwuchs, eine verwirrende Menge von kleinen, festen, fuchsbraun und graumelierten Löckchen ließ diesen Kopf ungewöhnlich dick und schwer erscheinen, obgleich er frei auf dem langen, mit einem sehr großen Kehlkopfknoten versehenen Halse thronte, der aus dem Klappkragen hervorragte. Der unfrisierte, gebauschte Schnurrbart, von der Farbe des Haupthaares, trat weiter aus dem Gesichte hervor, als die kleine, gedrungene Nase ... Unter seinen runden Augen, die braun und blank waren, und deren Blick beim Musizieren die Dinge träumerisch zu durchschauen und jenseits ihrer Erscheinung zu ruhen schien, war die Haut ein wenig beutelartig geschwollen ... Dies Gesicht war nicht bedeutend, es trug zum mindesten nicht den Stempel einer starken und wachen Intelligenz. Seine Lider waren meist halb gesenkt, und oft hing sein rasiertes Kinn, ohne daß sich doch die Unterlippe von der oberen trennte, schlaff und willenlos abwärts, was dem Munde einen weichen, innig verschlossenen, stupiden und hingebenden Ausdruck verlieh, wie ihn derjenige eines süß Schlummernden zeigt ... Великолепная шевелюра - умопомрачительное множество мелких тугих, темно-рыжих с проседью завитков - придавала его голове необыкновенную внушительность и тяжеловесность, хоть она и сидела на длинной, с огромным кадыком шее, торчавшей из отложных воротничков. Густые взъерошенные усы того же темно-рыжего цвета выдавались на его лице сильнее, чем маленький приплюснутый нос. Под его круглыми карими блестящими глазами, мечтательный взгляд которых во время занятий музыкой, казалось, проникает в суть вещей, покоясь уже по ту сторону внешних явлений, набухали мешки. Лицо это не было значительным, вернее - на нем не было печати живого и сильного ума. Веки г-н Пфюль обычно держал полуопущенными, а его бритый подбородок нередко отвисал безвольно и дрябло, и хотя губы и оставались сомкнутыми, это придавало рту какое-то размягченное, почти загадочное, неосмысленное и самозабвенное выражение, свойственное сладко спящему человеку.
Übrigens kontrastierte mit dieser Weichheit seines äußeren Wesens ganz seltsam die Strenge und Würde seines Charakters. Edmund Pfühl war ein weithin hochgeschätzter Organist, und der Ruf seiner kontrapunktischen Gelehrsamkeit hatte sich nicht innerhalb der Mauern seiner Vaterstadt gehalten. Das kleine Buch über die Kirchentonarten, das er hatte drucken lassen, wurde an zwei oder drei Konservatorien zum Privatstudium empfohlen, und seine Fugen und Choralbearbeitungen wurden hie und da gespielt, wo zu Gottes Ehre eine Orgel erklang. Diese Kompositionen, sowie auch die Phantasien, die er Sonntags in der Marienkirche zum besten gab, waren unangreifbar, makellos, erfüllt von der unerbittlichen, imposanten, moralisch-logischen Würde des Strengen Satzes. Ihr Wesen war fremd aller irdischen Schönheit, und was sie ausdrückten, berührte keines Laien rein menschliches Empfinden. Es sprach aus ihnen, es triumphierte sieghaft in ihnen die zur asketischen Religion gewordene Technik, das zum Selbstzweck, zur absoluten Heiligkeit erhobene Können. Edmund Pfühl dachte gering von aller Wohlgefälligkeit und sprach ohne Liebe von der schönen Melodie, das ist wahr. Aber so rätselhaft es sein mag: dennoch war er kein trockener Mensch und kein verknöcherter Gesell. Впрочем, внешняя мягкость отнюдь не соответствовала суровой прямоте его характера. Как органист Эдмунд Пфюль был достаточно широко известен, а молва о его познаниях в теории контрапункта распространилась и за пределы родного города. Выпущенная им небольшая книжечка о церковных ладах была рекомендована в двух или трех консерваториях в качестве факультативного чтения, а его фуги и обработки хоралов время от времени исполнялись везде, где звучал орган во славу господа. Эти композиции, равно как и импровизации, которым он предавался по воскресеньям в Мариенкирхе, были безукоризненны, совершенны, насквозь проникнуты неумолимым нравственно-логическим величием и торжественностью "строгого стиля". В существе своем чуждые всякой земной красоты, они не могли затронуть чисто человеческих чувств непосвященного. В них торжествовала техника, доведенная до степени религиозного аскетизма, виртуозность, возвысившаяся до самоцели, до абсолютной святости. Эдмунд Пфюль невысоко ставил благозвучие и холодно отзывался о мелодических красотах. И при всем том, как ни странно, он не был сухарем, не окостенел в своем чудачестве.
"Palestrina!" sagte er mit einer kategorischen und furchteinflößenden Miene. - Палестрина! (*59) - восклицал он тоном, не терпящим возражений, и лицо его становилось грозным.
Aber gleich darauf, während er am Instrumente eine Reihe von archaistischen Kunststücken ertönen ließ, war sein Gesicht eitel Weichheit, Entrücktheit und Schwärmerei, und als sähe er die letzte Notwendigkeit alles Geschehens unmittelbar an der Arbeit, ruhte sein Blick in einer heiligen Ferne ... Dieser Musikantenblick, der vag und leer erscheint, weil er in dem Reiche einer tieferen, reineren, schlackenloseren und unbedingteren Logik weilt, als dem unserer sprachlichen Begriffe und Gedanken. Но не успевал он усесться за рояль и сыграть несколько старинных пьес, как на его лице появлялось несказанно мягкое, самозабвенное и мечтательное выражение. Взгляд г-на Пфюля покоился где-то в священной дали, словно вот сейчас, за роялем, ему открылся смысл всего сущего. То был взгляд музыканта, кажущийся пустым и смутным оттого, что он устремлен в пределы логики, более глубокой, чистой, беспримесной и безусловной, чем все наши языковые понятия и рассуждения.
Seine Hände waren groß, weich, scheinbar knochenlos und mit Sommersprossen bedeckt -- und weich und hohl, gleichsam als stäke ein Bissen in seiner Speiseröhre, war die Stimme, mit welcher er Gerda Buddenbrook begrüßte, wenn sie die Portieren zurückschlug und vom Wohnzimmer aus eintrat: Руки у него были большие, пухлые, как бы бескостные, и усыпанные веснушками. Мягким и таким глухим голосом, словно кусок застрял у него в пищеводе, приветствовал г-н Пфюль Герду Будденброк, когда она, приподняв портьеру, входила в гостиную:
"Ihr Diener, gnädige Frau!" - Ваш покорный слуга, сударыня.
Während er sich ein wenig von dem Sessel erhob und mit gesenktem Kopfe ehrerbietig die Hand entgegennahm, die sie ihm reichte, ließ er mit der Linken schon fest und klar die Quinten erklingen, worauf Gerda die Stradivari ergriff und rasch, mit sicherem Gehör die Saiten stimmte. Слегка привстав со стула, склонив голову и почтительно пожимая правой рукой протянутую ему руку, он левой уже брал квинты, уверенно и четко, а Герда быстро благодаря исключительной тонкости слуха настраивала своего Страдивариуса.
"Das _G_-Moll-Konzert von Bach, Herr Pfühl. Mich dünkt, das ganze Adagio ging noch ziemlich mangelhaft ..." - Сыграем бемольный концерт Баха, господин Пфюль. В прошлый раз у нас не совсем хорошо получилось адажио...
Und der Organist intonierte. Kaum aber waren die ersten Akkorde einander gefolgt, so pflegte es zu geschehen, daß langsam, ganz vorsichtig die Tür zum Korridor geöffnet ward und mit lautloser Behutsamkeit der kleine Johann über den Teppich zu einem Lehnsessel schlich. Dort ließ er sich nieder, umfaßte seine Knie mit beiden Händen, verhielt sich still und lauschte: auf die Klänge sowohl, wie auf das, was gesprochen wurde. И органист начинал играть. Но едва только успевали прозвучать первые аккорды, как дверь из коридора медленно, осторожно приоткрывалась и маленький Иоганн, неслышно ступая по ковру, прокрадывался в дальний угол, где стояло кресло. Там он усаживался, обеими руками обхватывал колени и, стараясь не шевелиться, прислушивался к музыке и к разговорам.
"Nun, Hanno, ein bißchen Musik naschen?" fragte Gerda in einer Pause und ließ ihre nahe beieinander liegenden, umschatteten Augen, in denen das Spiel einen feuchten Glanz entzündet hatte, zu ihm hinübergleiten ... - Ну что, Ганно, пришел послушать? - спрашивала в перерыве Герда, глядя на него своими близко поставленными глазами, разгоревшимися от игры и блестевшими влажным блеском.
Dann stand er auf und reichte mit einer stummen Verbeugung Herrn Pfühl die Hand, der sacht und liebevoll über Hannos hellbraunes Haar strich, das sich so weich und graziös um Stirn und Schläfen schmiegte. Мальчик вставал и с безмолвным поклоном протягивал руку г-ну Пфюлю, который ласково и бережно гладил его русые волосы, так мягко и красиво ложившиеся на лоб и виски.
"Horche du nur, mein Sohn!" sagte er mit mildem Nachdruck, und das Kind betrachtete ein wenig scheu des Organisten großen, beim Sprechen in die Höhe wandernden Kehlkopfapfel, worauf es sich leise und schnell an seinen Platz zurückbegab, als könne es die Fortsetzung des Spieles und der Gespräche kaum erwarten. - Слушай, слушай, сынок, - приветливо говорил органист, и Ганно, не без робости поглядывая на его огромный вздымавшийся кадык, снова быстро и бесшумно возвращался на свое место, горя желанием поскорее услышать продолжение игры и сопутствующие ей разговоры.
Ein Satz Haydn, einige Seiten Mozart, eine Sonate von Beethoven wurden durchgeführt. Dann jedoch, während Gerda, die Geige unterm Arm, neue Noten herbeisuchte, geschah das Überraschende, daß Herr Pfühl, Edmund Pfühl, Organist an Sankt Marien, mit seinem freien Zwischenspiel allgemach in einen sehr seltsamen Stil hinüberglitt, wobei in seinem fernen Blick eine Art verschämten Glückes erglänzte ... Unter seinen Fingern hub ein Schwellen und Blühen, ein Weben und Singen an, aus welchem sich, leise zuerst und wieder verwehend, dann immer klarer und markiger, in kunstvoller Kontrapunktik ein altväterisch grandioses, wunderlich pomphaftes Marschmotiv hervorhob ... Eine Steigerung, eine Verschlingung, ein Übergang ... und mit der Auflösung setzte im _fortissimo_ die Violine ein. Das Meistersinger-Vorspiel zog vorüber. Начинали они обычно с пьески Гайдна, нескольких страниц Моцарта, сонаты Бетховена. Но затем, покуда Герда, держа скрипку под мышкой, разыскивала другие ноты, случалось необыкновенное: г-н Пфюль, Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, продолжая потихоньку что-то наигрывать, неожиданно переходил к музыке совсем иного, диковинного стиля, и в его отсутствующем взоре появлялся блеск стыдливого блаженства. Под его пальцами рождались ширь и цветенье, бурлила жизнь, пели сладостные голоса, и из этих звуков, вначале тихо, то возникая, то вновь улетучиваясь, а потом все отчетливее и осязаемее вырастал искусно контрапунктированный, по-старинному грандиозный, прихотливо торжественный мотив марша. Подъем, сплетение, переход... и в заключение fortissimo вдруг вступала скрипка. Увертюра к "Мейстерзингерам".
Gerda Buddenbrook war eine leidenschaftliche Verehrerin der neuen Musik. Was aber Herrn Pfühl betraf, so war sie bei ihm auf einen so wild empörten Widerstand gestoßen, daß sie anfangs daran verzweifelt hatte, ihn für sich zu gewinnen. Герда Будденброк была убежденной почитательницей новой музыки, но это ее пристрастие натолкнулось на такое неистово-возмущенное сопротивление г-на Пфюля, что она уже было отчаялась привлечь его на свою сторону.
Am Tage, da sie ihm zum ersten Male Klavierauszüge aus "Tristan und Isolde" aufs Pult gelegt und ihn gebeten hatte, ihr vorzuspielen, war er nach fünfundzwanzig Takten aufgesprungen und mit allen Anzeichen des äußersten Ekels zwischen Erker und Flügel hin und wider geeilt. В день, когда она впервые раскрыла перед ним клавираусцуг "Тристана и Изольды", он, сыграв двадцать пять тактов, вскочил с места и, выказывая признаки крайнего отвращения, забегал между окном и роялем.
"Ich spiele dies nicht, gnädige Frau, ich bin Ihr ergebenster Diener, aber ich spiele dies nicht! Das ist keine Musik ... glauben Sie mir doch ... ich habe mir immer eingebildet, ein wenig von Musik zu verstehen! Dies ist das Chaos! Dies ist Demagogie, Blasphemie und Wahnwitz! Dies ist ein parfümierter Qualm, in dem es blitzt! Dies ist das Ende aller Moral in der Kunst! Ich spiele es nicht!" Und mit diesen Worten hatte er sich wieder auf den Sessel geworfen und, während sein Kehlkopf auf und nieder wanderte, unter Schlucken und hohlem Husten weitere fünfundzwanzig Takte hervorgebracht, um dann das Klavier zu schließen und zu rufen: - Я этого играть не стану, сударыня! Я ваш покорный слуга, но этого я играть не стану! Это не музыка, поверьте мне! Льщу себя надеждой, что в музыке я кое-что смыслю. Это хаос! демагогия! богохульство! безумие! Спрыснутый духами чад, который нет-нет да и прорежет молния. Тут конец всякой нравственности в искусстве. Я этого играть не стану! - С этими словами он снова ринулся к роялю, кадык его заходил вверх и вниз; давясь и откашливаясь, он сыграл еще двадцать пять тактов, видимо лишь для того, чтобы захлопнуть крышку рояля и крикнуть:
"Pfui! Nein, Herr du mein Gott, dies geht zu weit! Verzeihen Sie mir, verehrteste Frau, ich rede offen ... Sie honorieren mich, Sie bezahlen mich seit Jahr und Tag für meine Dienste ... und ich bin ein Mann in bescheidener Lebenslage. Aber ich lege mein Amt nieder, ich verzichte darauf, wenn Sie mich zu diesen Ruchlosigkeiten zwingen ...! Und das Kind, dort sitzt das Kind auf seinem Stuhle! Es ist leise hereingekommen, um Musik zu hören! Wollen Sie seinen Geist denn ganz und gar vergiften?" ... - Тьфу! Да простит меня господь, это уж слишком! Извините, сударыня, за откровенность... Вы меня вознаграждаете, годами оплачиваете мои услуги, а я человек небогатый... но я отказываюсь, отказываюсь служить вам, если вы станете принуждать меня к такому бесчестному занятию!.. А ребенок! Вон там, в уголке, сидит ребенок! Он тихонько пробрался сюда, чтобы послушать музыку. Неужто вы хотите вконец отравить его душу?
Aber so fürchterlich er sich gebärdete, -- langsam und Schritt für Schritt, durch Gewöhnung und Zureden, zog sie ihn zu sich herüber. Но, как яростно он ни сопротивлялся, Герда медленно, шаг за шагом приучала его к этой новой музыке и в конце концов перетянула на свою сторону.
"Pfühl", sagte sie, "seien Sie billig und nehmen Sie die Sache mit Ruhe. Seine ungewohnte Art im Gebrauch der Harmonien verwirrt Sie ... Sie finden, im Vergleich damit, Beethoven rein, klar und natürlich. Aber bedenken Sie, wie Beethoven seine nach alter Weise gebildeten Zeitgenossen aus der Fassung gebracht hat ... und Bach selbst, mein Gott, man warf ihm Mangel an Wohlklang und Klarheit vor!... Sie sprechen von Moral ... aber was verstehen Sie unter Moral in der Kunst? Wenn ich nicht irre, ist sie der Gegensatz zu allem Hedonismus? Nun gut, den haben Sie hier. So gut wie bei Bach. Großartiger, bewußter, vertiefter als bei Bach. Glauben Sie mir, Pfühl, diese Musik ist Ihrem innersten Wesen weniger fremd, als Sie annehmen!" - Пфюль, - говорила она, - будьте же справедливы и не горячитесь! Вы сбиты с толку непривычными для вас принципами применения гармонии... Вы утверждаете, что в сравнении с этой музыкой Бетховен - сама чистота, ясность, естественность. Но вспомните, в какое негодование Бетховен приводил своих современников, воспитанных на иной музыке... Бог ты мой! Даже Баха упрекали в недостатке благозвучия и ясности!.. Вы упомянули о нравственности. Но что вы, собственно, понимаете под нравственностью в искусстве? Если я не ошибаюсь - это противоположность гедонизму? (*60) Но ведь здесь-то она и налицо. Так же как у Баха. Только грандиознее, глубже, осознаннее, чем у него. Верьте мне, Пфюль, эта музыка куда менее чужда вашей душе, чем вы полагаете.
"Gaukelei und Sophismen -- um Vergebung", murrte Herr Pfühl. - Прошу прощения! Сплошное фиглярство и софизмы! - ворчал г-н Пфюль.
Aber sie behielt recht: diese Musik war ihm im Grunde weniger fremd, als er anfangs glaubte. Zwar mit dem Tristan söhnte er sich niemals vollständig aus, obgleich er Gerdas Bitte, den "Liebestod" für Violine und Pianoforte zu setzen, schließlich mit vielem Geschick erfüllte. Gewisse Partien der "Meistersinger" waren es, für die er zuerst ein oder das andere Wort der Anerkennung fand ... und nun begann unwiderstehlich erstarkend die Liebe zu dieser Kunst sich in ihm zu regen. Er gestand sie nicht, er erschrak fast darüber und verleugnete sie mit Murren. Aber seine Partnerin brauchte nun nicht mehr in ihn zu dringen, damit er, hatten die alten Meister ihr Recht erhalten, seine Griffe kompliziere und, mit jenem Ausdrucke eines verschämten und fast ärgerlichen Glückes im Blick, in das Leben und Weben der Leitmotive hinüberführe. Nach dem Spiele aber entspann sich vielleicht eine Auseinandersetzung über die Beziehungen dieses Kunststiles zu dem des Strengen Satzes, und eines Tages erklärte Herr Pfühl, er sähe sich, obgleich das Thema ihn persönlich ja nicht berühre, nun doch verpflichtet, seinem Buche über den Kirchenstil einen Anhang "über die Anwendung der alten Tonarten in Richard Wagners Kirchen- und Volksmusik" hinzuzufügen. Но Герда была права: по существу эта музыка была совсем не так чужда ему, как он думал вначале. Впрочем, с "Тристаном" он полностью так никогда и не примирился, хотя просьбу Герды переложить "Смерть Изольды" для скрипки и рояля в конце концов выполнил с большим мастерством. Первыми заслужили его признание отдельные партии из "Мейстерзингеров", и с тех пор в нем уже неодолимо стала крепнуть любовь к этому искусству. Он боялся себе в ней признаться, ворчливо отрицал ее. Но партнерше уже не приходилось оказывать на него давление для того, чтобы он, - разумеется, не давая в обиду старых мастеров, - усложнял свои пассажи и с выражением стыдливого, чуть ли не досадливого блаженства во взоре привносил в них кипучую жизнь лейтмотивов. Правда, после игры у них все же возникали споры по поводу соотношения этого стиля со "строгим стилем", но в один прекрасный день г-н Пфюль заявил, что считает своим долгом, - хотя его лично эта тема и не интересует, - дополнить свою книжечку о стиле церковных ладов главой о "Применении Рихардом Вагнером старинных созвучий в его церковной и народной музыке".
Hanno saß ganz still, die kleinen Hände um sein Knie gefaltet und, wie er zu tun pflegte, die Zunge an einem Backenzahn scheuernd, wodurch sein Mund ein wenig verzogen wurde. Mit großen, unverwandten Augen beobachtete er seine Mutter und Herrn Pfühl. Er lauschte auf ihr Spiel und auf ihre Gespräche, und so geschah es, daß, nach den ersten Schritten, die er auf seinem Lebenswege getan, er der Musik als einer außerordentlich ernsten, wichtigen und tiefsinnigen Sache gewahr wurde. Kaum hie und da verstand er ein Wort von dem, was gesprochen wurde, und was erklang, ging meist weit über sein kindliches Verständnis hinaus. Wenn er dennoch immer wiederkam und ohne sich zu langweilen Stunde für Stunde reglos an seinem Platze ausharrte, so waren es Glaube, Liebe und Ehrfurcht, die ihn dazu vermochten. Слушая эти разговоры, Ганно сидел тихо-тихо, обхватив ручонками колени и непрестанно дотрагиваясь, по своей привычке, языком до одного из коренных зубов, отчего рот его казался немного искривленным. Он не сводил широко раскрытых глаз с матери и г-на Пфюля, вслушивался в их игру, в их споры. Так случилось, что первые же шаги на жизненном пути привели его к признанию музыки чем-то необыкновенно серьезным, важным, глубоким. Он вряд ли даже понимал, что они говорили, а вещи, ими исполняемые, в большинстве случаев превосходили его детское восприятие. И если он все-таки являлся и, не скучая, часами неподвижно сидел в своем кресле, то, очевидно, его приводили сюда вера, любовь и благоговение.
Er war erst sieben Jahre alt, als er mit Versuchen begann, gewisse Klangverbindungen, die Eindruck auf ihn gemacht, auf eigene Hand am Flügel zu wiederholen. Seine Mutter sah ihm lächelnd zu, verbesserte seine mit stummem Eifer zusammengesuchten Griffe und unterwies ihn darin, warum gerade dieser Ton nicht fehlen dürfe, damit sich aus diesem Akkord der andere ergäbe. Und sein Gehör bestätigte ihm, was sie ihm sagte. Ему было только семь лет, когда он впервые попытался самостоятельно воспроизвести на рояле звукосочетания, особенно его поразившие. Мать с улыбкой наблюдала за ним, с немым усердием исправляла подобранные им аккорды, объясняла, почему именно эта, и только эта тональность необходима для перехода одного аккорда в другой. Правоту ее слов подтверждал мальчику его собственный слух.
Nachdem Gerda Buddenbrook ihn ein wenig hatte gewähren lassen, beschloß sie, daß er Klavierunterricht bekommen sollte. Позволив ему некоторое время так позабавляться, Герда решила, что мальчику пора учиться музыке.
"Ich glaube, er inkliniert nicht zum Solistentum", sagte sie zu Herrn Pfühl, "und ich bin eigentlich froh darüber, denn es hat seine Schattenseiten. Ich rede nicht über die Abhängigkeit des Solisten von der Begleitung, obgleich sie unter Umständen sehr empfindlich werden kann, und wenn ich Sie nicht hätte ... Aber dann besteht immer die Gefahr, daß man in mehr oder minder vollendetes Virtuosentum gerät ... Sehen Sie, ich weiß ein Lied davon zu singen. Ich bekenne Ihnen offen, ich bin der Ansicht, daß für den Solisten eigentlich die Musik erst mit einem sehr hohen Grade von Können beginnt. Die angestrengte Konzentration auf die Oberstimme, ihre Phrasierung und Tonbildung, wobei die Polyphonie nur als etwas sehr Vages und Allgemeines zum Bewußtsein kommt, kann bei mittelmäßig Begabten ganz leicht eine Verkümmerung des harmonischen Sinnes und des Gedächtnisses für Harmonien zur Folge haben, die später schwer zu korrigieren ist. Ich liebe meine Geige und habe es ziemlich weit mit ihr gebracht, aber eigentlich steht das Klavier mir höher ... Ich sage nur dies: die Vertrautheit mit dem Klavier, als mit einem Mittel, die vielfältigsten und reichsten Tongebilde zu resümieren, einem unübertrefflichen Mittel zur musikalischen Reproduktion, bedeutet für mich ein intimeres, klareres und umfassenderes Verhältnis zur Musik ... Hören Sie, Pfühl, ich möchte Sie gleich selbst für ihn in Anspruch nehmen, seien Sie so gut! Ich weiß wohl, es gibt hier in der Stadt noch zwei oder drei Leute -- ich glaube, weiblichen Geschlechts --, die Unterricht geben; aber das sind eben Klavierlehrerinnen ... Sie verstehen mich ... Es kommt so wenig darauf an, auf ein Instrument dressiert zu werden, sondern vielmehr darauf, ein wenig von Musik zu verstehen, nicht wahr?... Auf Sie verlasse ich mich. Sie nehmen die Sache ernster. Und Sie sollen sehen, Sie werden ganz guten Erfolg mit ihm haben. Er hat die Buddenbrookschen Hände ... Die Buddenbrooks können alle Nonen und Dezimen greifen. -- Aber sie haben noch niemals Gewicht darauf gelegt", schloß sie lachend, und Herr Pfühl erklärte sich bereit, den Unterricht zu übernehmen. - По-моему, скрипка не его инструмент, - заметила она г-ну Пфюлю, - и я даже рада этому; ведь игра на скрипке имеет свои теневые стороны, не говоря уже о зависимости скрипача от аккомпанемента, хотя сплошь и рядом это играет первостепенную роль. Если бы не вы, не знаю даже... Кроме того, всякого, кто вступил на этот путь, подстерегает опасность в той или иной мере, впасть в виртуозничанье... Я знаю тому немало примеров. Если говорить откровенно, то я считаю, что для скрипача музыка начинается лишь на высокой ступени мастерства. Напряженная сосредоточенность на верхнем голосе, его фразировке и тональности, когда полифония доходит до сознания только смутно и в самых общих формах, - у ребенка не очень одаренного может привести к атрофии чувства гармонии, к неумению воспринимать гармонические построения, а это уж не исправишь потом. Я люблю скрипку и добилась в этом искусстве кое-каких успехов, но рояль все же ценю выше... Рояль, как средство, помогающее резюмировать разнообразнейшие, богатейшие звуковые построения, как непревзойденное средство музыкального воспроизведения, для меня означает более интимную, более чистую и глубокую связь с музыкой... Так вот, Пфюль, очень вас прошу, возьмите на себя обучение мальчика и приступайте к этому без промедления! Я знаю, что здесь, в городе, имеется еще двое или трое преподавателей, вернее преподавательниц, но это в точном смысле слова учительницы музыки. Вы меня понимаете. Не так важно обучить ребенка игре на каком-либо инструменте, как важно научить его пониманию музыки, не так ли? На вас я полагаюсь, вы к музыке относитесь серьезно. И вот посмотрите, у вас он будет успевать. У него будденброковские руки... Будденброки могут брать все ноны и децимы, но толку-то от этого немного, - со смехом заключила она.
Von nun an kam er auch am Montagnachmittag, um sich, während Gerda im Wohnzimmer saß, mit dem kleinen Johann zu beschäftigen. Er ging in nicht gewöhnlicher Art dabei vor, denn er fühlte, daß er dem stummen und leidenschaftlichen Eifer des Kindes mehr schuldig war, als es ein bißchen auf dem Klavier spielen zu lehren. Kaum war das Erste und Elementarste überwunden, als er schon anfing, in leicht faßlicher Form zu theoretisieren und seinen Schüler die Grundlagen der Harmonielehre sehen zu lassen. Und Hanno verstand; denn man bestätigte ihm nur, was er eigentlich von jeher schon gewußt hatte. Господин Пфюль выразил согласие стать учителем Ганно. Отныне он приходил еще и по понедельникам после обеда. Покуда они занимались, Герда сидела в соседней комнате. Это были не совсем обычные уроки, ибо г-н Пфюль чувствовал, что молчаливое и страстное рвение мальчика обязывает его к чему-то большему, нежели простое обучение игре на рояле. Как только Ганно усвоил первые, элементарнейшие основы, г-н Пфюль в простой и доступной форме начал знакомить его с теорией, с элементами гармонического учения. И Ганно понимал, что все это собственно только подтверждает то, что всегда было ему открыто.
Soweit wie nur immer möglich, trug Herr Pfühl dem sehnsüchtigen Vorwärtsdrängen des Kindes Rechnung. Mit liebevoller Sorgfalt war er darauf bedacht, die Bleigewichte zu erleichtern, mit denen die Materie die Füße der Phantasie und des eifernden Talentes beschwert. Er verlangte nicht allzu streng eine große Fingerfertigkeit beim Üben der Tonleitern, oder sie war ihm doch nicht der Zweck dieser Übungen. Was er bezweckte und schnell erreichte, war vielmehr eine klare, umfassende und eindringliche Übersicht über alle Tonarten, eine innere und überblickende Vertrautheit mit ihren Verwandtschaften und Verbindungen, aus welcher nach gar nicht langer Zeit sich jener rasche Blick für viele Kombinationsmöglichkeiten, jenes intuitive Herrschaftsgefühl über die Klaviatur ergab, das zur Phantasie und Improvisation verführt ... Mit einer rührenden Feinfühligkeit würdigte er die geistigen Bedürfnisse dieses kleinen, vom Hören verwöhnten Schülers, die auf einen ernsten Stil gerichtet waren. Er ernüchterte die Tiefe und Feierlichkeit seiner Stimmung nicht mit dem Üben banaler Liedchen. Er ließ ihn Choräle spielen und ließ keinen Akkord sich aus dem anderen ergeben, ohne auf die Gesetzmäßigkeit dieses Ergebnisses hinzuweisen. По мере возможности г-н Пфюль считался с неудержимым рвением мальчика, любовно и тщательно стремился он облегчить тяжкий груз материи, тянущий книзу фантазию и неукротимый талант. Он не придавал слишком большого значения гибкости пальцев при разучивании гамм, - во всяком случае не считал эту гибкость основной целью. Цель, которую он себе ставил и которой быстро достиг, сводилась к тому, чтобы дать мальчику возможно более ясное представление обо всех тональностях, глубокое, разностороннее знание их взаимозависимостей и связей, которое помогает ученику очень скоро постичь многоразличные комбинационные возможности; дает ему ощущение власти над клавиатурой, поощряет к импровизации, к сочинительству. С трогательным уважением относился он к запросам своего маленького, но избалованного хорошей музыкой ученика, к его тяготению к серьезному искусству. Он не пытался оказывать отрезвляющее воздействие на склонность мальчика ко всему глубокому и торжественному, не принуждал разыгрывать банальные экзерсисы, а предоставлял ему играть хоралы, при этом неуклонно объясняя закономерности переходов одного аккорда в другой.
Bei ihrer Stickerei oder ihrem Buche verfolgte Gerda jenseits der Portieren den Gang des Unterrichtes. Герда, с вышиваньем или книгой в руках, следила из соседней комнаты за ходом занятий.
"Sie übertreffen alle meine Erwartungen", sagte sie gelegentlich zu Herrn Pfühl. "Aber gehen Sie nicht zu weit? Gehen Sie nicht zu außerordentlich vor? Ihre Methode ist, wie mir scheint, eminent schöpferisch ... Manchmal fängt er wahrhaftig schon mit Versuchen an, zu phantasieren. Aber wenn er Ihre Methode nicht verdient, wenn er nicht begabt genug dafür ist, so lernt er gar nichts ..." - Вы превзошли все мои ожидания, - как-то сказала она Пфюлю. - Но не слишком ли вы далеко заходите? Не забегаете ли вперед? Метода ваша, по-моему, отличная, а главное - творческая... Ведь он уже и вправду пытается сочинять... Но если он этой методы не заслуживает, если он для нее недостаточно одарен, то ничему не научится...
"Er verdient sie", sagte Herr Pfühl und nickte. "Manchmal betrachte ich seine Augen ... es liegt so vieles darin, aber seinen Mund hält er verschlossen. Später einmal im Leben, das vielleicht seinen Mund immer fester verschließen wird, muß er eine Möglichkeit haben, zu reden ..." - Он заслуживает ее, - прервал Герду г-н Пфюль и в подтверждение своих слов кивнул головой. - Я иногда слежу за выражением его глаз... Оно многое говорит. Но губы мальчика всегда сомкнуты. Позднее, когда жизнь, быть может, еще плотнее сомкнет его уста, у него должна остаться возможность говорить...
Sie sah ihn an, diesen vierschrötigen Musikanten mit seiner Fuchsperücke, seinen Beuteln unter den Augen, seinem gebauschten Schnurrbart und seinem großen Kehlkopf -- und dann reichte sie ihm die Hand und sagte: Герда взглянула на него, на этого угловатого человека, на его рыжую шевелюру, мешки под глазами, на его взъерошенные усы и огромный кадык, протянула ему руку и сказала:
"Haben Sie Dank, Pfühl. Sie meinen es gut, und wir können noch gar nicht wissen, wieviel Sie an ihm tun." -- - Благодарю вас, Пфюль. У вас добрые намерения, и мы, вероятно, даже не подозреваем, как много вы для него делаете.
Und Hannos Dankbarkeit für diesen Lehrer, seine Hingabe an seine Führerschaft war ohnegleichen. Er, der trotz aller Nachhilfestunden in der Schule dumpf und ohne Hoffnung auf Verständnis über seiner Rechentafel brütete, er begriff am Flügel alles, was Herr Pfühl ihm sagte, er begriff es und eignete es sich an, wie man nur das sich aneignen kann, was einem schon von jeher gehört hat. Edmund Pfühl aber, in seinem braunen Schoßrock, erschien ihm wie ein großer Engel, der ihn jeden Montag Nachmittag in die Arme nahm, um ihn aus aller alltäglichen Misere in das klingende Reich eines milden, süßen und trostreichen Ernstes zu entführen ... Благодарность самого Ганно и его доверие к учителю не знали границ. Ганно, который, несмотря на все занятия с репетиторами, тупо, без малейшей надежды что-либо понять, сидел над задачником, - за роялем понимал все, что говорил ему г-н Пфюль, понимал и усваивал так, как можно усвоить лишь то, что уже знаешь изнутри. И Эдмунд Пфюль, органист в долгополом сюртуке, представлялся ему ангелом, каждый понедельник берущим его в свои объятия, чтобы из будничной серости вознести в звучащий мир кротких, сладостных, умиротворяющих чувств.
Manchmal fand der Unterricht in Herrn Pfühls Hause statt, einem geräumigen alten Giebelhause mit vielen kühlen Gängen und Winkeln, das der Organist ganz allein mit einer alten Wirtschafterin bewohnte. Manchmal auch, am Sonntag, durfte der kleine Buddenbrook dem Gottesdienst in der Marienkirche droben an der Orgel beiwohnen, und das war etwas anderes als unten mit den anderen Leuten im Schiff zu sitzen. Hoch über der Gemeinde, hoch noch über Pastor Pringsheim auf seiner Kanzel saßen die beiden inmitten des Brausens der gewaltigen Klangmassen, die sie gemeinsam entfesselten und beherrschten, denn mit glückseligem Eifer und Stolz durfte Hanno seinem Lehrer manchmal beim Handhaben der Register behilflich sein. Wenn aber das Nachspiel zum Chorgesang zu Ende war, wenn Herr Pfühl langsam alle Finger von den Tasten gelöst hatte und nur den Grund- und Baßton noch leise und feierlich hatte verhallen lassen -- wenn dann nach einer stimmungsvollen Kunstpause unter dem Schalldeckel der Kanzel Pastor Pringsheims modulierende Stimme hervorzudringen begann, so geschah es gar nicht selten, daß Herr Pfühl ganz einfach sich über die Predigt zu mokieren, über Pastor Pringsheims stilisiertes Fränkisch, seine langen, dunklen oder scharf akzentuierten Vokale, seine Seufzer und den jähen Wechsel zwischen Finsternis und Verklärung auf seinem Angesicht zu lachen anfing. Dann lachte auch Hanno, leise und tiefbelustigt, denn ohne sich anzusehen und ohne es sich zu sagen, waren die beiden dort oben der Ansicht, daß diese Predigt ein ziemlich albernes Geschwätz und der eigentliche Gottesdienst vielmehr das sei, was der Pastor und seine Gemeinde wohl nur für eine Beigabe zur Erhöhung der Andacht hielten: nämlich die Musik. Случалось, что занятия происходили у г-на Пфюля, в просторном старом доме с островерхой крышей, с множеством прохладных переходов и уголков, где он жил в полном одиночестве, если не считать старушки-домоправительницы. Иногда маленькому Будденброку дозволялось во время воскресного богослужения в Мариенкирхе сидеть на хорах возле органа, и он чувствовал себя совсем по-другому, чем внизу, среди прихожан. Высоко над паствой, даже над пастором Прингсгеймом, стоявшим на кафедре, сидели они оба среди гудящего, могучего потока звуков, который они освобождали из оков и подчиняли своей власти, - да, они, ибо Ганно, вне себя от счастья и гордости, время от времени помогал учителю в управлении регистрами. А когда смолкала заключительная импровизация после хорала, когда г-н Пфюль снимал пальцы с клавиш и только основной и басовый тоны, повинуясь его воле, еще звучали торжественно и негромко, и потом, после искусно выдержанной паузы, раздавался из-под навеса кафедры модулирующий голос пастора Прингсгейма, - случалось, что г-н Пфюль подсмеивался над проповедью и уж вовсе откровенно смеялся над стилизованным франконским выговором пастора, над его протяжными, глухими и резко подчеркнутыми гласными, его вздохами и постоянной сменой мрака и просветленности на его лице. Тогда смеялся и Ганно, потихоньку, но от всей души, ибо, не сговариваясь, оба они там, наверху, держались мнения, что проповедь - это довольно-таки пустячная болтовня, а подлинное богослужение - то, что пастору и его пастве представляется, вероятно, лишь подсобным средством для поднятия религиозности настроения, - иными словами, музыка.
Ja, das geringe Verständnis, das er unten im Schiff, unter diesen Senatoren, Konsuln und Bürgern und ihren Familien, für seine Leistungen vorhanden wußte, war Herrn Pfühls beständige Kümmernis, und eben darum hatte er gern seinen kleinen Schüler bei sich, den er wenigstens leise darauf aufmerksam machen konnte, daß das, was er soeben gespielt, etwas außerordentlich Schwieriges gewesen sei. Er erging sich in den sonderbarsten technischen Unternehmungen. Er hatte eine "rückgängige Imitation" angefertigt, eine Melodie komponiert, welche vorwärts und rückwärts gelesen gleich war, und hierauf eine ganze "krebsgängig" zu spielende Fuge gegründet. Als er fertig war, legte er mit trübem Gesichtsausdruck die Hände in den Schoß. Да, эти сидящие внизу сенаторы, консулы, бюргеры и их семейства мало что смыслят в его, Пфюля, искусстве; г-н Пфюль постоянно этим огорчается и потому тем более рад видеть рядом с собою своего маленького ученика, - ему хоть можно шепнуть: "Сейчас мы сыграем на редкость трудную пьесу". Он изощрялся во всевозможных технических тонкостях, сочинял "обратные имитации" - то есть такую мелодию, которая одинаково читается слева направо и справа налево, и на этой основе однажды создал "перевернутую фугу". Исполнив ее, он сложил руки на коленях.
"Es merkt es niemand", sagte er mit hoffnungslosem Kopfschütteln. Und dann flüsterte er, während Pastor Pringsheim predigte: "Das war eine krebsgängige Imitation, Johann. Du weißt noch nicht, was das ist ... es ist die Nachahmung eines Themas von hinten nach vorn, von der letzten Note zur ersten ... etwas ziemlich Schwieriges. Später wirst du erfahren, was die Nachahmung im strengen Satze bedeutet ... Mit dem Krebsgang werde ich dich niemals quälen, dich nicht dazu zwingen ... Man braucht ihn nicht zu können. Aber glaube nie denen, die dergleichen als Spielerei ohne musikalischen Wert bezeichnen. Du findest den Krebsgang bei den großen Komponisten aller Zeiten. Nur die Lauen und Mittelmäßigen verwerfen solche Übungen aus Hochmut. =Demut= ziemt sich; das merke dir, Johann." -- - Никто и не заметил, - произнес г-н Пфюль, безнадежно покачав головой; и затем, покуда пастор Прингсгейм произносил проповедь, шепнул на ухо маленькому Иоганну: - Это была "ракоходная" имитация, Иоганн. Ты еще не знаешь, что это такое... Это воспроизведение темы в обратном порядке, от последней ноты к первой. Трудная штука. Со временем ты поймешь, что значит имитация в "строгом письме". Но "ракоходной" имитацией я тебя мучить не собираюсь и никогда не заставлю ею заниматься, - это не обязательно... И все-таки не верь тем, кто объявляет это пустой забавой, не имеющей музыкальной ценности. "Ракоходную" имитацию ты встретишь у великих композиторов всех времен. Только равнодушные посредственности высокомерно отрицают ценность подобных упражнений... А музыканту подобает _смирение_, запомни это, Иоганн!
-- Am 15. April 1869, seinem achten Geburtstage, spielte Hanno der versammelten Familie zusammen mit seiner Mutter eine kleine, eigene Phantasie vor, ein einfaches Motiv, das er ausfindig gemacht, merkwürdig gefunden und ein wenig ausgebaut hatte. Natürlich hatte Herr Pfühl, dem er es anvertraut, mancherlei daran auszusetzen gehabt. 15 апреля 1869 года, в день своего рождения, когда ему минуло восемь лет, Ганно вместе с матерью сыграл перед собравшейся родней маленькую фантазию собственного сочинения - простенький мотив, который он придумал, счел интересным и разработал в меру своих сил. Разумеется, г-н Пфюль стал поверенным этой тайны и изрядно раскритиковал творение Ганно.
"Was ist das für ein theatralischer Schluß, Johann! Das paßt ja gar nicht zum übrigen? Zu Anfang ist alles ganz ordentlich, aber wie verfällst du hier plötzlich aus _H_-Dur in den Quart-Sext-Akkord der vierten Stufe mit erniedrigter Terz, möchte ich wissen? Das sind Possen. Und du tremolierst ihn auch noch. Das hast du irgendwo aufgeschnappt ... Woher stammt es? ich weiß es schon. Du hast zu gut zugehört, wenn ich deiner Frau Mama gewisse Sachen vorspielen mußte ... Ändere den Schluß, Kind, dann ist es ein ganz sauberes kleines Ding." - Что это за театральный финал, Иоганн? Он нисколько не соответствует целому; а дальше - зачем, скажи на милость, ты переходишь из H-dur в кварт-секст-аккорд четвертой ступени с пониженной терцией? Это штукарство. И вдобавок у тебя еще тремоло... Это уж ты где-то подцепил. Но где?.. А, знаю, знаю! Ты слишком внимательно слушал, когда я играл твоей маме. Измени-ка конец, мой мальчик, и у тебя получится премилая вещица.
Aber gerade auf diesen Mollakkord und diesen Schluß legte Hanno das allergrößte Gewicht, und seine Mutter amüsierte sich so sehr darüber, daß es dabei blieb. Sie nahm die Geige, spielte die Oberstimme mit und variierte dann, während Hanno den Satz ganz einfach wiederholte, den Diskant bis zum Schluß in Läufen von Zweiunddreißigsteln. Das klang ganz großartig, Hanno küßte sie vor Glück, und so trugen sie es am 15. April der Familie vor. Но как раз moll-аккорду и финалу Ганно придавал наибольшее значение. Это показалось его матери настолько забавным, что решено было все оставить без изменений. Герда взяла скрипку, сыграла верхний голос и, в то время как Ганно просто повторил фразу, проварьировала дискант до конца в ритме одной тридцать второй. Это прозвучало великолепно, ликующий Ганно поцеловал мать, и 15 апреля они исполнили его произведение перед родней.
Die Konsulin, Frau Permaneder, Christian, Klothilde, Herr und Frau Konsul Kröger, Herr und Frau Direktor Weinschenk, sowie die Damen Buddenbrook aus der Breiten Straße und Fräulein Weichbrodt hatten zur Feier von Hannos Geburtstag um vier Uhr beim Senator und seiner Frau zu Mittag gegessen; nun saßen sie im Salon und blickten lauschend auf das Kind, das in seinem Matrosenanzug am Flügel saß, und auf die fremdartige und elegante Erscheinung Gerdas, die zuerst auf der _g_-Saite eine prachtvolle Kantilene entwickelte und dann, mit unfehlbarer Virtuosität, eine Flut von perlenden und schäumenden Kadenzen entfesselte. Der Silberdraht am Griff ihres Bogens blitzte im Licht der Gasflammen. Консульша, г-жа Перманедер, Христиан, Клотильда, г-н и г-жа Крегер, директор Вейншенк с супругой, а также мадемуазель Вейхбродт по случаю дня рождения Ганно в четыре часа отобедали у сенатора; теперь все сидели в большой гостиной, слушали и смотрели на мальчика в матросском костюмчике, сидевшего за роялем, и на Герду, какую-то чужую и неизменно элегантную, которая сперва исполнила на струне соль блистательную кантилену, а затем с совершенством подлинного виртуоза разразилась целым каскадом искристых, пенящихся каденций. Серебряная рукоятка ее смычка поблескивала в свете газовых ламп.
Hanno, bleich vor Erregung, hatte bei Tische fast nichts essen können; aber jetzt war die Hingebung an sein Werk, das, ach, nach zwei Minuten schon wieder zu Ende sein sollte, so groß in ihm, daß er in vollständiger Entrücktheit alles um sich her vergessen hatte. Dies kleine melodische Gebilde war mehr harmonischer als rhythmischer Natur, und ganz seltsam mutete der Gegensatz an, der zwischen den primitiven, fundamentalen und kindlichen musikalischen Mitteln und der gewichtigen, leidenschaftlichen und fast raffinierten Art bestand, in welcher diese Mittel betont und zur Geltung gebracht wurden. Mit einer schrägen und ziehenden Bewegung des Kopfes nach vorn hob Hanno bedeutsam jeden Übergangston hervor, und, ganz vorn auf dem Sessel sitzend, suchte er durch Pedal und Verschiebung jedem neuen Akkord einen empfindlichen Wert zu verleihen. In der Tat, wenn der kleine Hanno einen Effekt erzielte -- und beschränkte sich derselbe auch ganz allein auf ihn selbst --, so war der Effekt weniger empfindsamer als empfindlicher Natur. Irgendein ganz einfacher harmonischer Kunstgriff ward durch gewichtige und verzögernde Akzentuierung zu einer geheimnisvollen und preziösen Bedeutung erhoben. Irgendeinem Akkord, einer neuen Harmonie, einem Einsatz wurde, während Hanno die Augenbrauen emporzog und mit dem Oberkörper eine hebende, schwebende Bewegung vollführte, durch eine plötzlich eintretende, matt hallende Klanggebung eine nervös überraschende Wirkungsfähigkeit zuteil ... Ганно, бледный от волнения, почти ничего не ел за обедом; а сейчас он так самозабвенно отдался своему творению, которое, увы, через минуты две уже должно было отзвучать, что все окружающее для него исчезло. Эта маленькая мелодическая пьеска носила скорее гармонический, чем ритмический характер; крайне своеобразное впечатление производил контраст между примитивными, ребячески-наивными музыкальными средствами и значительностью, страстностью, даже изысканностью их подачи, их интонированья. Склонив голову немного набок, вытягивая шейку и всем корпусом подаваясь вперед, Ганно подчеркивал каждый переход, сообщая ему возможно большую значительность; он сидел на самом краешке стула и пытался с помощью правой и левой педали сообщить большую эмоциональную насыщенность каждому аккорду. И правда, когда он достигал какого-то эффекта, пусть только ему и заметного, то этот эффект носил скорее чувственный, чем чувствительный характер. Простейший гармонический прием благодаря полновесной, замедленной акцентировке приобретал своеобразное, таинственное значение. Какому-то аккорду, новому гармоническому ходу, вступлению" Ганно, высоко вскидывая брови, наклоняясь и делая движение, словно он собирается взлететь, сообщал посредством неожиданно возникавшего, приглушенного звучания нервически напряженную действенность.
Und nun kam der Schluß, Hannos geliebter Schluß, der an primitiver Gehobenheit dem Ganzen die Krone aufsetzte. Leise und glockenrein umperlt und umflossen von den Läufen der Violine, tremolierte _pianissimo_ der _E_-Mollakkord ... Er wuchs, er nahm zu, er schwoll langsam, langsam an, im _forte_ zog Hanno das dissonierende, zur Grundtonart leitende _Cis_ herzu, und während die Stradivari wogend und klingend auch dieses _Cis_ umrauschte, steigerte er die Dissonanz mit aller seiner Kraft bis zum _fortissimo_. Er verweigerte sich die Auflösung, er enthielt sie sich und den Hörern vor. Was würde sie sein, diese Auflösung, dieses entzückende und befreite Hineinsinken in _H_-Dur? Ein Glück ohnegleichen, eine Genugtuung von überschwänglicher Süßigkeit. Der Friede! Die Seligkeit! Das Himmelreich!... И вот уже близится финал, столь полюбившийся Ганно, - финал, своей наивной приподнятостью венчающий всю пьесу. Среди разлива жемчужных пассажей скрипки тихо, чисто, как серебряный колокольчик, тремолирует пианиссимо E-moll аккорда. Он нарастает, ширится, медленно, медленно наполняется звучанием. В forte Ганно прибег к диссонирующему cis, возвращающему к основному тону, и, в то время как Страдивариус плавно и звучно обтекает это cis, мальчик, напрягая все свои силы, доводит диссонанс до fortissimo. Он медлит с развязкой, приберегает ее для себя, для слушателей. Что она сулит, эта развязка, это восхитительное, самозабвенное погружение в H-dur? Беспримерное счастье, небывало сладостное удовлетворение. Мир! Блаженство! Небо!
Noch nicht ... noch nicht! Noch einen Augenblick des Aufschubs, der Verzögerung, der Spannung, die unerträglich werden mußte, damit die Befriedigung desto köstlicher sei ... Noch ein letztes, allerletztes Auskosten dieser drängenden und treibenden Sehnsucht, dieser Begierde des ganzen Wesens, dieser äußersten und krampfhaften Anspannung des Willens, der sich dennoch die Erfüllung und Erlösung noch verweigerte, weil er wußte: Das Glück ist nur ein Augenblick ... Hannos Oberkörper reckte sich langsam empor, seine Augen wurden ganz groß, seine geschlossenen Lippen zitterten, mit einem stoßweisen Beben zog er die Luft durch die Nase ein ... und dann war die Wonne nicht mehr zurückzuhalten. Sie kam, kam über ihn, und er wehrte ihr nicht länger. Seine Muskeln spannten sich ab, ermattet und überwältigt sank sein Kopf auf die Schulter nieder, seine Augen schlossen sich, und ein wehmütiges, fast schmerzliches Lächeln unaussprechlicher Beseligung umspielte seinen Mund, während mit Verschiebung und Pedal, umflüstert, umwoben, umrauscht und umwogt von den Läufen der Violine, sein Tremolo, dem er nun Baßläufe gesellte, nach _H_-Dur hinüberglitt, sich ganz rasch zum _fortissimo_ steigerte und dann mit einem kurzen, nachhallosen Aufbrausen abbrach. -- Еще не конец... нет, еще не конец! Еще миг отсрочки, промедления, напряжения всех сил, пусть нестерпимого, - тем сладостнее будет разрядка... Еще последнее, самое последнее упоение этой зовущей, теснящей грудь страстью, этим томлением, этим последним усилием воли, которая еще не хочет свершенья, освобожденья, - ибо Ганно знал: счастье - это только миг... Мальчик медленно выпрямился, глаза его расширились, сомкнутые губы затрепетали... он вздрогнул, втянул воздух носом и... блаженство неудержимо хлынуло на него. Оно обуяло, охватило все его существо. Мускулы Ганно ослабели, голова бессильно склонилась на плечо, глаза закрылись, печальная, почти болезненная улыбка несказанного счастья появилась на его губах, когда он, модулируя и нажимая педали, околдованный плеском, рокотом, пением, журчанием скрипичных пассажей, перенес свое тремоло, сопровожденное басовым аккомпанементом в H-dur, довел его до fortissimo и вдруг оборвал в коротком, чуть приглушенном всплеске звуков.
Es war unmöglich, daß die Wirkung, die dieses Spiel auf Hanno selbst ausübte, sich auch auf die Zuhörer erstreckte. Frau Permaneder zum Beispiel hatte von dem ganzen Aufwand nicht das allermindeste verstanden. Wohl aber hatte sie des Kindes Lächeln gesehen, die Bewegung seines Oberkörpers, das selige Zur-Seite-Sinken seines kleinen, zärtlich geliebten Kopfes ... und dieser Anblick hatte sie in den Tiefen ihrer leicht gerührten Gutmütigkeit ergriffen. Конечно, его игра не могла захватить слушателей в той мере, в какой она захватила его самого. Г-жа Перманедер, например, ровно ничего не поняла в этом избытке музыкальных средств, - но она видела улыбку ребенка, видела, как в блаженной истоме поникла нежно любимая ею головка. И это зрелище перевернуло ей душу, легко поддававшуюся умилению.
"Wie spielt der Junge! Wie spielt das Kind!" rief sie aus, indem sie beinahe weinend auf ihn zueilte und ihn in die Arme schloß ... "Gerda, Tom, er wird ein Mozart, ein Meyerbeer, ein ..." und in Ermangelung eines dritten Namens von ähnlicher Bedeutung, der ihr nicht sogleich einfiel, beschränkte sie sich darauf, ihren Neffen, der, die Hände im Schoße, noch ganz ermattet und mit abwesenden Augen dasaß, mit Küssen zu bedecken. - Как он сыграл, мальчик мой! Как он сыграл, этот ребенок! - воскликнула она и, едва сдерживая слезы, ринулась заключить его в объятия. - Герда, Том, это будет второй Моцарт, Мейербер... - и, так и не подыскав третьего имени, она ограничилась тем, что осыпала поцелуями племянника, сидевшего в полном изнеможении, с руками, упавшими на колени, и отсутствующим взором.
"Genug, Tony, genug!" sagte der Senator leise. "Ich bitte dich, was setzest du ihm in den Kopf ..." - Ну полно. Тони, полно, - шепнул ей сенатор. - Прошу тебя, не кружи ты голову мальчугану.


Siebentes Kapitel

7
Thomas Buddenbrook war in seinem Herzen nicht einverstanden mit dem Wesen und der Entwicklung des kleinen Johann. В глубине души Томас Будденброк был недоволен склонностями и ходом развития маленького Иоганна.
Er hatte einst, allem Kopfschütteln schnell verblüffter Philister zum Trotz, Gerda Arnoldsen heimgeführt, weil er sich stark und frei genug gefühlt hatte, unbeschadet seiner bürgerlichen Tüchtigkeit einen distinguierteren Geschmack an den Tag zu legen als den allgemein üblichen. Aber sollte nun das Kind, dieser lange vergebens ersehnte Erbe, der doch äußerlich und körperlich manche Abzeichen seiner väterlichen Familie trug, so ganz und gar dieser Mutter gehören? Sollte er, von dem er erhofft hatte, daß er einst mit glücklicherer und unbefangenerer Hand die Arbeit seines Lebens fortführen werde, der ganzen Umgebung, in der er zu leben und zu wirken berufen, ja seinem Vater selbst, innerlich und von Natur aus fremd und befremdend gegenüberstehen? В свое время, хотя удивленные филистеры неодобрительно покачивали головой, он взял себе в жены Герду Арнольдсен. Тогда он чувствовал себя достаточно сильным и достаточно свободным, чтобы, не в ущерб бюргерской деловитости, постоять за свой незаурядный и более изысканный вкус. Но неужели ребенок, этот долгожданный наследник, внешне, физически, во многом выдавшийся в отцовскую породу, - все же точный сколок с матери? Неужели этот мальчик со временем не только не продолжит более удачливо и уверенно, как он надеялся, дело его жизни, а в силу самой своей природы будет чуждаться и среды, в которой он призван жить и действовать, и даже его, своего отца?
Gerdas Geigenspiel hatte für Thomas bislang, übereinstimmend mit ihren seltsamen Augen, die er liebte, zu ihrem schweren dunkelroten Haar und ihrer ganzen außerordentlichen Erscheinung, eine reizvolle Beigabe mehr zu ihrem eigenartigen Wesen bedeutet; jetzt aber, da er sehen mußte, wie die Leidenschaft der Musik, die ihm fremd war, so früh schon, so von Anbeginn und von Grund aus sich auch seines Sohnes bemächtigte, wurde sie ihm zu einer feindlichen Macht, die sich zwischen ihn und das Kind stellte, aus dem seine Hoffnungen doch einen echten Buddenbrook, einen starken und praktisch gesinnten Mann mit kräftigen Trieben nach außen, nach Macht und Eroberung machen wollten. Und in der reizbaren Verfassung, in der er sich befand, schien es ihm, als drohe diese feindselige Macht ihn zu einem Fremden in seinem eigenen Hause zu machen. До сих пор игра Герды на скрипке в сочетании с ее удивительными глазами, которые он любил, с ее тяжелыми темно-рыжими волосами, со всей ее необычной внешностью, была для Томаса еще одним очарованием, еще одним признаком ее своеобразной сущности. Но теперь, когда он увидел, что музыка, эта непонятная ему страсть, с первых же лет жизни целиком завладела его сыном, он стал относиться к ней, как к некой враждебной силе, вставшей между ним и его ребенком, - ребенком, из которого он, несмотря ни на что, надеялся сделать настоящего Будденброка - сильного, практически мыслящего человека, с волей, устремленной к власти, к стяжанию. Нервно взвинченному и подозрительному Томасу Будденброку казалось, что эта враждебная сила грозит сделать его чужим в собственном доме.
Er war nicht imstande, sich der Musik, wie Gerda und ihr Freund, dieser Herr Pfühl, sie betrieben, zu nähern, und Gerda, exklusiv und unduldsam in Dingen der Kunst, erschwerte ihm noch diese Annäherung in wirklich grausamer Weise. Он не умел понять и почувствовать ту музыку, которой предавались его жена и ее друг, - этот г-н Пфюль; Герда же, замкнутая и нетерпимая во всем, что касалось искусства, с истинной жестокостью еще затрудняла ему это понимание.
Nie hatte er geglaubt, daß das Wesen der Musik seiner Familie so gänzlich fremd sei, wie es jetzt den Anschein gewann. Sein Großvater hatte gern ein wenig die Flöte geblasen, und er selbst hatte immer mit Wohlgefallen auf hübsche Melodien, die entweder eine leichte Grazie oder einige beschauliche Wehmut oder eine munterstimmende Schwunghaftigkeit an den Tag legten, gelauscht. Gab er aber seinem Geschmack an irgendeinem derartigen Gebilde Ausdruck, so konnte er gewärtig sein, daß Gerda die Achseln zuckte und mit einem mitleidigen Lächeln sagte: "Wie ist es möglich, mein Freund! Ein Ding so ganz ohne musikalischen Wert ..." Никогда бы он не поверил, что сущность музыки в такой мере чужда его семье, как это теперь оказалось. Его дед любил иногда поиграть на флейте, и сам он с неизменным удовольствием слушал красивые мелодии, грациозные, или смутно печальные, или бодрящие своей веселостью. Но он твердо знал, что стоит ему только заикнуться о своих вкусах, как Герда пожмет плечами и с сострадательной усмешкой заметит: "Пустое, друг мой! Пьеска, лишенная всякой музыкальной ценности..."
Er haßte diesen "musikalischen Wert", dieses Wort, mit dem sich für ihn kein anderer Begriff verband als der eines kalten Hochmutes. Es trieb ihn, sich, während Hanno dabeisaß, dagegen zu erheben. Mehr als einmal geschah es, daß er bei solchen Gelegenheiten aufbegehrte und ausrief: Он ненавидел эту "музыкальную ценность" - словцо, с которым у него неизменно связывалось представление о холодном высокомерии. Когда разговор о музыке заходил в присутствии Ганно, его так и подмывало перейти к открытому возмущению. И не раз случалось, что он, не в силах дольше сдерживаться, восклицал:
"Ach, Liebste, das Trumpfen auf diesen `musikalischen Wert? scheint mir eine ziemlich dünkelhafte und geschmacklose Sache zu sein!" - А я тебе скажу, дорогая моя, что вечно козырять этой мало кому понятной "музыкальной ценностью" не очень-то хороший тон!
Und sie erwiderte ihm: Герда отвечала:
"Thomas, ein für allemal, von der Musik als Kunst wirst du niemals etwas verstehen, und so intelligent du bist, wirst du niemals einsehen, daß sie mehr ist als ein kleiner Nachtischspaß und Ohrenschmaus. In der Musik geht dir der Sinn für das Banale ab, der dir doch sonst nicht fehlt ... und er ist das Kriterium des Verständnisses in der Kunst. Wie fremd dir die Musik ist, kannst du schon daraus ersehen, daß dein musikalischer Geschmack deinen übrigen Bedürfnissen und Anschauungen ja eigentlich gar nicht entspricht. Was freut dich in der Musik? Der Geist eines gewissen faden Optimismus, den du, wäre er in einem Buche eingeschlossen, empört oder ärgerlich belustigt in die Ecke werfen würdest. Schnelle Erfüllung jedes kaum erregten Wunsches ... Prompte, freundliche Befriedigung des kaum ein wenig aufgestachelten Willens ... Geht es in der Welt etwa zu wie in einer hübschen Melodie?... Das ist läppischer Idealismus ..." - Томас, примирись раз и навсегда с тем, что ты ничего не понимаешь в музыке. И как ты ни умен, все равно никогда не поймешь, что музыка - нечто большее, чем услада для слуха или приятное послеобеденное развлечение. В музыке тебе изменяет ощущение банального, во всем остальном у тебя достаточно острое... а это единственный критерий для понимания искусства. Насколько тебе чужда музыка, ты можешь судить уже хотя бы по тому, что твой музыкальный вкус остался далеко позади всех прочих твоих запросов и воззрений. Что тебе нравится в музыке? Пошлый оптимизм. Но если бы им была пропитана книга, ты бы с досадой или насмешкой отшвырнул ее от себя. Быстрое осуществление любого чуть шевельнувшегося желания... Услужливое, торопливое удовлетворение слегка возбужденных чувств... Да разве жизнь похожа на красивую мелодию?.. Это, друг мой, несостоятельный идеализм...
Er verstand sie, er verstand, was sie sagte. Aber er vermochte ihr mit dem Gefühl nicht zu folgen und nicht zu begreifen, warum Melodien, die ihn ermunterten oder rührten, null und nichtig sein -- und Musikstücke, die ihn herb und verworren anmuteten, den höchsten musikalischen Wert besitzen sollten. Er stand vor einem Tempel, von dessen Schwelle Gerda ihn mit unnachsichtiger Gebärde verwies ... und kummervoll sah er, wie sie mit dem Kinde darin verschwand. Он понимал ее, понимал, что она говорила. Но не мог следовать за нею чувством, не мог уразуметь, почему мелодии, которые его веселят и трогают, жалки и ничтожны, а пьесы, по его представлению скучные и запутанные, непременно обладают высокой музыкальной ценностью? Он стоял в преддверии храма, откуда Герда презрительным мановением руки изгоняла его... И больно было ему смотреть, как она с ребенком исчезает в таинственной глубине святилища.
Er ließ nichts merken von der Sorge, mit der er die Entfremdung beobachtete, die zwischen ihm und seinem kleinen Sohne zuzunehmen schien, und der Anschein, als bewürbe er sich um des Kindes Gunst, wäre ihm furchtbar gewesen. Er hatte ja während des Tages nur wenig Muße, mit dem Kleinen zusammenzutreffen; gelegentlich der Mahlzeiten aber behandelte er ihn mit einer freundschaftlichen Kordialität, die einen Anflug von ermunternder Härte besaß. Он и виду не подавал, как его огорчает все растущее отчуждение между ним и маленьким сыном; добиваться благосклонности ребенка - это казалось ему унизительным. Он был очень занят и мало видел мальчика, за обедом же старался разговаривать с ним непринужденно-дружеским тоном, впрочем не без оттенка ободряющей жесткости.
"Nun, Kamerad", sagte er, indem er ihn ein paarmal auf den Hinterkopf klopfte und sich, seiner Frau gegenüber, neben ihn an den Speisetisch setzte ... "Wie geht's! Was haben wir getrieben! Gelernt?... Und Klavier gespielt? Das ist recht! Aber nicht zu viel, sonst haben wir keine Lust mehr zum übrigen und bleiben Ostern sitzen!" - Ну-с, дружище, - говаривал он, - похлопав сына по плечу и усаживаясь за столом рядом с ним, напротив жены, - что слышно! Чем мы сегодня занимались? Уроками?.. И игрой на рояле? Дело хорошее. Только меру надо соблюдать, а то пройдет охота ко всему остальному, и на пасхе опять придется засесть за зубрежку!
Keine Muskel in seinem Gesicht verriet dabei die besorgte Spannung, mit der er erwartete, wie Hanno seine Begrüßung aufnehmen, wie sie erwidern werde; nichts verriet etwas von dem schmerzlichen Sichzusammenziehen seines Inneren, wenn das Kind einfach einen scheuen Blick aus seinen goldbraunen, umschatteten Augen zu ihm hingleiten ließ, der nicht einmal sein Gesicht erreichte, -- und sich stumm über seinen Teller beugte. Ни один мускул на его лице не выдавал той напряженной озабоченности, с которой он ждал, как отнесется Ганно к его приветствию, как на него ответит; ни одним движением не показывал он, как болезненно сжималось его сердце, когда мальчик, скользнув по нему робким взглядом золотисто-карих, затененных глаз, взглядом, не достигавшим даже отцовского лица, молча склонялся над тарелкой.
Ungeheuerlich wäre es gewesen, sich über diese kindische Unbeholfenheit zu bekümmern. Während des Beisammenseins, in den Pausen etwa, beim Wechseln des Geschirrs, war es seine Pflicht, sich ein wenig mit dem Jungen zu beschäftigen, ihn ein bißchen zu prüfen, seinen praktischen Sinn für Tatsachen herauszufordern ... Wieviel Einwohner besaß die Stadt? Welche Straßen führten von der Trave zur oberen Stadt hinauf? Wie hießen die zum Geschäft gehörigen Speicher? Frisch und schlagfertig hergesagt! -- Aber Hanno schwieg. Nicht aus Trotz gegen seinen Vater, nicht um ihm wehe zu tun. Aber die Einwohner, die Straßen und selbst die Speicher, die ihm unter gewöhnlichen Umständen unendlich gleichgültig waren, flößten ihm, zum Gegenstand eines Examens erhoben, einen verzweifelten Widerwillen ein. Er mochte vorher ganz munter gewesen sein, mochte sogar mit seinem Vater geplaudert haben -- sowie das Gespräch auch nur annähernd den Charakter einer kleinen Prüfung annahm, sank seine Stimmung unter Null, brach seine Widerstandskraft vollständig zusammen. Seine Augen verschleierten sich, sein Mund nahm einen verzagten Ausdruck an, und was ihn beherrschte, war ein großes schmerzliches Bedauern über die Unvorsichtigkeit, mit welcher Papa, der doch wissen mußte, daß solche Versuche zu nichts Gutem führten, nun sich selbst und allen die Mahlzeit verdorben habe. Mit Augen, die in Tränen schwammen, sah er auf seinen Teller nieder. Ida stieß ihn an und flüsterte ihm zu ... die Straßen, die Speicher. Aber ach, das war ja unnütz, ganz unnütz! Sie mißverstand ihn. Er wußte ja die Namen, zum Teile wenigstens, ganz gut, und so leicht wäre es gewesen, Papas Wünschen bis zu einem gewissen Grade wenigstens entgegenzukommen, wenn es eben möglich gewesen wäre, wenn ihn nicht eben etwas unüberwindlich Trauriges daran gehindert hätte ... Ein strenges Wort, ein Klopfen mit der Gabel auf den Messerblock von seiten seines Vaters schreckte ihn auf. Er warf einen Blick auf seine Mutter und Ida und versuchte zu sprechen; aber schon die ersten Silben wurden von Schluchzen erstickt; es ging nicht. Дико было бы огорчаться из-за этой ребяческой отчужденности. В перерывах между блюдами, пока горничная меняла тарелки, Томас почитал своей обязанностью заниматься мальчиком, задавать ему вопросы, проверять его практические знания: "Сколько жителей в городе? Какие улицы ведут от Травы в Верхний город? Как называются амбары фирмы "Иоганн Будденброк"? Отвечай живо, без запинки!" Но Ганно молчал. Не назло отцу, не затем, чтобы огорчить его, - но жители, улицы, даже амбары, обычно нисколько его не интересовавшие, будучи возведены в степень экзаменационных вопросов, вызывали в нем непреодолимое внутреннее торможение. До того он мог быть весел, мог даже болтать с отцом, но едва только разговор - хоть отдаленно - начинал смахивать на испытание, как он ощущал полнейший упадок сил, всякая способность к сопротивлению оставляла его. Глаза Ганно затуманивались, на губах появлялось выражение отчаяния, все мысли исчезали из его головы. Оставалось только жгучее мучительное недоумение: зачем папа своей неосторожностью - он ведь отлично знал, что эти опыты никогда до добра не доводят, - испортил обед себе и ему? Ганно потуплял полные слез глаза в тарелку. Ида тихонько толкала его в бок, шептала названия улиц, амбаров. Ах, к чему? Все равно это было бесполезно, совершенно бесполезно! Она не понимала, в чем дело: он ведь знал эти названия, во всяком случае большую их часть, и ему было бы совсем нетрудно, ну хоть немного, порадовать папу, если бы... это было-возможно, если бы этому не мешало какое-то неодолимо грустное ощущение... Строгий оклик отца, стук вилкой о подставку заставляли его вздрагивать. Он смотрел на мать, на Иду и пытался что-то ответить, но с первых же слов начинал всхлипывать. Ничего у него не получалось!
"Genug!" rief der Senator zornig. "Schweig! Ich will gar nichts mehr hören! Du brauchst nichts herzusagen! Du darfst stumm und dumm vor dich hinbrüten dein Lebtag!" - Довольно! - гневно кричал сенатор. - Молчи! Я теперь и слушать не хочу. Можешь не отвечать мне. Можешь весь век сидеть молча и таращить глаза!
Und in schweigsamer Mißstimmung ward die Mahlzeit zu Ende geführt. Дальше обед протекал уже в унылой тишине.
Diese träumerische Schwäche aber, dieses Weinen, dieser vollständige Mangel an Frische und Energie war der Punkt, an dem der Senator einsetzte, wenn er gegen Hannos leidenschaftliche Beschäftigung mit der Musik Bedenken erhob. На эту мечтательную расслабленность, плаксивость, на это полное отсутствие бодрости, энергии и ссылался сенатор, восставая против страстного увлечения сына музыкой.
Hannos Gesundheit war immer zart gewesen. Besonders seine Zähne hatten von jeher die Ursache von mancherlei schmerzhaften Störungen und Beschwerden ausgemacht. Das Hervorbrechen der Milchzähne mit seiner Gefolgschaft von Fieber und Krämpfen hatte ihm beinah das Leben gekostet, und dann hatte sein Zahnfleisch stets zur Entzündung und zur Bildung von Geschwüren geneigt, die Mamsell Jungmann, wenn sie reif waren, mit einer Stecknadel zu öffnen pflegte. Jetzt, zur Zeit des Zahnwechsels, waren die Leiden noch größer. Schmerzen kamen, die fast über Hannos Kräfte gingen, und schlaflos, unter leisem Stöhnen und Weinen in einem matten Fieber, das keine andere Ursache als eben den Schmerz hatte, verbrachte er ganze Nächte. Die Zähne, die äußerlich so schön und weiß wie die seiner Mutter, dabei aber außerordentlich weich und verletzlich waren, wuchsen falsch, sie bedrängten einander, und damit allen diesen Übelständen gesteuert würde, mußte der kleine Johann einen furchtbaren Menschen in sein junges Leben eintreten sehen: Herrn Brecht, den Zahnarzt Brecht in der Mühlenstraße ... Здоровье Ганно всегда отличалось хрупкостью. Особенно много мучений, и боли причиняли ему зубы. Прорезыванье молочных зубов, сопровождавшееся лихорадкой и судорогами, едва не стоило ему жизни, а впоследствии десны у него часто воспалялись и нарывали. Дождавшись, покуда такой нарыв созреет, мамзель Юнгман обычно прокалывала его булавкой. Теперь, когда стали выпадать молочные-зубы, страдания Ганно приумножились. Боль почти превосходила его силы. Ночи напролет Ганно проводил без сна, плакал и тихонько стонал в полузабытьи и жару, не вызванным ничем, кроме этих болей. Его зубы, красивые и белые, как у матери, но необыкновенно рыхлые и слабые, росли неправильно, напирая друг на друга. Чтобы положить конец всем этим неприятностям, маленькому Иоганну пришлось открыть доступ в свою жизнь страшному человеку - г-ну Брехту, зубному врачу Брехту с Мюленштрассе.
Schon der Name dieses Mannes gemahnte gräßlich an jenes Geräusch, das im Kiefer entsteht, wenn mit Ziehen, Drehen und Heben die Wurzeln eines Zahnes herausgebrochen werden, und ließ Hannos Herz sich in der Angst zusammenziehen, die er erlitt, wenn er, gegenüber der treuen Ida Jungmann, im Wartezimmer des Herrn Brecht in einem Lehnstuhl kauerte und, während er die scharf riechende Luft dieser Räumlichkeiten atmete, illustrierte Journale besah, bis der Zahnarzt mit seinem ebenso höflichen wie grauenerregenden "Bitte" in der Tür des Operationszimmers erschien ... Уже самый звук этого имени, отвратительнейшим образом напоминавший треск челюсти, из которой тянут, выворачивают и выламывают корни зуба, сжимал страхом сердце Ганно, когда он, сидя в приемной г-на Брехта, напротив своей неизменной Иды, перелистывал иллюстрированные журналы и вдыхал особенный едкий запах этого помещения, покуда г-н Брехт с учтивым, но внушавшим трепет "прошу" не появлялся на пороге своего кабинета.
Eine Anziehungskraft, einen seltsamen Reiz besaß dieses Wartezimmer, und das war ein stattlicher bunter Papagei mit giftigen kleinen Augen, der in einem Winkel inmitten eines Messingbauers saß und aus unbekannten Gründen Josephus hieß. Mit der Stimme eines wütenden alten Weibes pflegte er zu sagen: "Nehmen Sie Platz ... Einen Momang ..." und obgleich dies unter den obwaltenden Umständen wie ein abscheulicher Hohn klang, war Hanno Buddenbrook ihm mit einem Gemisch von Liebe und Grauen zugetan. Ein Papagei ... ein großer, bunter Vogel, welcher Josephus hieß und reden konnte! War er nicht wie entwischt aus einem Zauberwalde, aus einem der Grimmschen Märchen, die Ida zu Hause vorlas?... Auch das "Bitte", mit dem Herr Brecht die Tür öffnete, wiederholte Josephus aufs eindringlichste, und so geschah es, daß man seltsamerweise lachend das Operationszimmer betrat und sich auf den großen, unheimlich konstruierten Stuhl am Fenster setzte, neben dem die Tretmaschine stand. Но было в этой приемной и нечто своеобразно притягательное, а именно - большой пестрый попугай с злобными глазками, сидевший в самой середине медной клетки, в одном из углов комнаты, и по каким-то неизвестным причинам прозывавшийся Иозефусом. Голосом взбеленившейся старухи он выкрикивал: "Присядьте! Сию минутку!.." И хотя в данных обстоятельствах эти слова звучали как злая насмешка, Ганно все же влекло к нему смешанное чувство любви и страха. Попугай! Большая пестрая птица, которая зовется Иозефусом и умеет говорить, - словно прилетевшая из заколдованного леса, из сказки Гримма (*61), которую Ида читает ему дома... "Прошу!" г-на Брехта Иозефус тоже повторял, притом весьма настоятельно, почему вдруг и оказывалось, что Ганно со смехом входил в кабинет и усаживался в весьма неуютном кресле у окна, возле бормашины.
Was Herrn Brecht persönlich betraf, so sah er ganz ähnlich aus wie Josephus, denn ebenso hart und krumm bog seine Nase sich auf den schwarz und grau melierten Schnurrbart hinab, wie der Schnabel des Papageis. Das Schlimme aber, das eigentlich Entsetzliche an ihm bestand darin, daß er nervös und selbst den Qualen nicht gewachsen war, die zuzufügen sein Amt ihn zwang. Что касается особы г-на Брехта, то он был очень похож на Иозефуса: его нос загибался книзу, к черным с проседью усам, таким же крючком, как и клюв попугая. Но самое печальное, даже ужасное, заключалось в том, что г-н Брехт, будучи субъектом весьма нервным, сам страдал от мучений, которые он, в силу своей профессии, причинял другим.
"Wir müssen zur Extraktion schreiten, Fräulein", sagte er zu Ida Jungmann und erblich. Dann, wenn Hanno in einem matten, kalten Schweiße und mit übergroßen Augen, unfähig, zu protestieren, unfähig, davonzulaufen, in einem Seelenzustand, der sich absolut durch nichts von dem eines hinzurichtenden Delinquenten unterschied, Herrn Brecht, die Zange im Ärmel, auf sich zukommen sah, so konnte er bemerken, daß auf der kahlen Stirn des Zahnarztes kleine Schweißtropfen perlten, und daß sein Mund ebenfalls von Angst verzogen war ... Und wenn der abscheuliche Vorgang vorüber, wenn Hanno, bleich, zitternd, mit tränenden Augen und entstelltem Gesicht, sein Blut in die blaue Schale zu seiner Seite spie, so mußte Herr Brecht einen Augenblick irgendwo Platz nehmen, sich die Stirn trocknen und ein wenig Wasser trinken ... - Придется совершить экстракцию, мадемуазель, - объявлял он Иде Юнгман и бледнел. И когда Ганно, весь в холодном поту, с расширенными от ужаса глазами, не в силах выразить протест, не в силах вскочить с кресла и убежать, в душевном состоянии, ничем не отличающемся от состояния приговоренного к смертной казни, видел, как г-н Брехт со щипцами, запрятанными в рукав, приближается к нему, - он мог бы заметить, что на голом черепе почтенного дантиста выступают капельки пота, а рот его, так же как рот пациента, искривлен от страха. Когда отвратительная процедура бывала закончена и Ганно, бледный, трясущийся, с мокрыми от слез глазами и искаженным лицом, сплевывал кровь в синий тазик над подлокотником кресла, г-н Брехт присаживался тут же в сторонке, чтобы отереть лоб и выпить глоток воды.
Man versicherte den kleinen Johann, daß dieser Mann ihm viel Gutes tue und ihn vor vielen noch größeren Schmerzen bewahre; aber wenn Hanno die Pein, die Herr Brecht ihm zugefügt, mit dem positiven und fühlbaren Vorteil verglich, den er ihm verdankte, so überwog die erstere zu sehr, als daß er nicht alle diese Besuche in der Mühlenstraße zu den schlimmsten aller unnützen Qualen hätte rechnen müssen. Im Hinblick auf die Weisheitszähne, die dermaleinst kommen würden, mußten vier Backzähne, die soeben, weiß, schön und noch vollkommen gesund herangewachsen waren, entfernt werden, und das nahm, da man das Kind nicht überanstrengen wollte, vier Wochen in Anspruch. Was für eine Zeit! Diese langgezogene Marter, in der schon die Angst vor dem Bevorstehenden wieder einsetzte, wenn noch die Erschöpfung nach dem Überstandenen herrschte, ging zu weit. Als der letzte Zahn gezogen war, lag Hanno acht Tage lang krank, und zwar aus reiner Ermattung. Маленького Иоганна уверяли, что этот человек делает ему добро, спасая его от еще больших мучений. Но когда Ганно сравнивал боль, причиненную ему г-ном Брехтом, с положительными и ощутимыми результатами, достигнутыми путем таких страданий, то первая настолько перевешивала, что визиты на Мюленштрассе все равно казались ему самым жестоким изо всех бесполезных мучительств на земле. В ожидании зубов мудрости, которым еще бог знает когда предстояло появиться, решено было удалить четыре коренных зуба, только что выросших, белых, красивых, еще совершенно здоровых, и так как родители боялись перенапрячь слабые силы ребенка, то на это потребовалось целых четыре недели. Ужасное время! До бесконечности растянутая пытка, когда страх предстоящих страданий наступал раньше, чем восстанавливались силы от уже перенесенных! После того как г-н Брехт удалил последний зуб, Ганно целую неделю пролежал больной от пережитых мучений.
Übrigens beeinflußten diese Zahnbeschwerden nicht nur seine Gemütsstimmung, sondern auch die Funktionen einzelner Organe. Die Behinderungen beim Kauen hatten immer wieder Verdauungsstörungen, ja auch Anfälle von gastrischem Fieber zur Folge, und diese Magenverstimmungen standen im Zusammenhange mit vorübergehenden Anfällen von verstärktem oder geschwächtem unregelmäßigen Herzschlag und Schwindelgefühlen. Эти неурядицы с зубами действовали не только на его настроение, но и на функции отдельных его органов. Невозможность хорошо прожевывать пищу неизбежно приводила к расстройству пищеварения, более того - к приступам гастрической лихорадки; а желудочные недомогания, в свою очередь, имели следствием сердцебиения или, напротив, упадок сердечной деятельности, сопровождавшийся головокружениями.
Bei all dem bestand unvermindert, ja verstärkt, das seltsame Leiden fort, das Doktor Grabow "_pavor nocturnus_" nannte. Kaum eine Nacht verging, ohne daß der kleine Johann ein- oder zweimal emporfuhr und händeringend, mit allen Anzeichen der unerträglichsten Angst nach Hilfe oder Erbarmen rief, als stände er in Flammen, als wollte man ihn erwürgen, als geschähe etwas unsäglich Grauenhaftes ... Am Morgen wußte er nichts mehr von allem. -- Doktor Grabow suchte dieses Leiden mit einem abendlichen Trunk von Heidelbeersaft zu behandeln; allein das half ganz und gar nichts. Наряду с этими недугами его по-прежнему одолевал, даже с еще большей силой, тот странный недуг, который доктор Грабов называл "pavor nocturnus". Редкая ночь проходила без того, чтобы маленький Иоганн раз, а то и два не вскакивал, ломая руки в мольбе о помощи, о пощаде. Можно было подумать, что он объят пламенем, что его душат, что вокруг происходит что-то невыносимо страшное... Наутро он ничего об этом не помнил. Доктор Грабов попытался было поить его на ночь черничным настоем, но пользы это не принесло ни малейшей.
Die Hemmungen, denen Hannos Körper unterworfen war, die Schmerzen, die er erlitt, verfehlten nicht, in ihm jenes ernsthafte Gefühl vorzeitiger Erfahrenheit hervorzurufen, das man Altklugheit nennt, und wenn es auch, gleichsam als würde es von einer überwiegenden Begabung mit gutem Geschmacke niedergehalten, nicht oft und durchaus nicht aufdringlich zutage trat, so äußerte es sich doch hie und da in Form einer wehmütigen Überlegenheit ... Все эти недомогания, которым был подвержен Ганно, и боли, которые ему приходилось претерпевать, не могли не развить в нем преждевременного чувства умудренности жизнью. Правда, эта умудренность, вероятно в силу его врожденного хорошего вкуса, редко бросалась в глаза, и если время от времени все же сказывалась, то лишь в каком-то грустном превосходстве над окружающими.
"Wie geht es dir, Hanno?" fragte jemand von seinen Verwandten, seine Großmutter, die Damen Buddenbrook aus der Breiten Straße ... und ein kleines, resigniertes Emporziehen des Mundes, ein Zucken seiner vom blauen Matrosenkragen bedeckten Achseln war die ganze Antwort. - Как поживаешь, Ганно? - спрашивал его кто-нибудь из родных - бабушка или дамы Будденброк с Брейтенштрассе. Ответом служила только едва заметная усмешка, кривившая его губы, да легкое пожатие плеч под голубым матросским воротником.
"Gehst du gern zur Schule?" - Ты охотно ходишь в школу?
"Nein", antwortete Hanno ruhig und mit einer Offenheit, welche angesichts ernsterer Dinge es nicht der Mühe wert erachtet, in solchen Angelegenheiten zu lügen. - Нет, - спокойно и откровенно отвечал Ганно, знавший жизнь с более серьезной стороны и потому убежденный, что лгать по таким пустякам не стоит.
"Nicht? Oh! Man muß aber doch lernen: Schreiben, Rechnen, Lesen ..." - Нет? О! Но ведь надо же учиться - письму, арифметике, чтению...
"Und so weiter", sagte der kleine Johann. - И так далее, - добавлял маленький Иоганн.
Nein, er ging nicht gern in die alte Schule, diese ehemalige Klosterschule mit Kreuzgängen und gotisch gewölbten Klassenzimmern. Fehlen wegen Unwohlseins und gänzliche Unaufmerksamkeit, wenn seine Gedanken bei irgendeiner harmonischen Verbindung oder den noch unenträtselten Wundern eines Musikstückes weilten, das er von seiner Mutter und Herrn Pfühl gehört, förderten ihn nicht eben in den Wissenschaften, und die Hilfslehrer und Seminaristen, die ihn in diesen unteren Klassen unterrichteten, und deren gesellschaftliche Unterlegenheit, geistige Gedrücktheit und körperliche Ungepflegtheit er empfand, flößten ihm neben der Furcht vor Strafe eine heimliche Mißachtung ein. Herr Tietge, der Rechenlehrer, ein kleiner Greis in fettigem schwarzen Rock, der schon zur Zeit des verstorbenen Marcellus Stengel im Dienste der Anstalt gewirkt hatte, und der auf eine unmögliche Weise in sich hineinschielte, was er durch Brillengläser, rund und dick wie Schiffsluken, zu korrigieren suchte, Да, он неохотно ходил в старую школу - бывшую монастырскую, с крытыми переходами и готическими сводами в классных комнатах. Частые пропуски по болезни и полнейшая невнимательность в часы, когда он думал о каком-нибудь гармоническом звукосочетании или о еще неразгаданных чудесах музыкальной пьесы, сыгранной матерью и г-ном Пфюлем, не способствовали его успехам в науках, а младшие учителя и студенты учительской семинарии, преподававшие в низших классах, подчиненное положение которых, равно как их духовное убожество и физическую нечистоплотность, он ощущал острее, чем нужно, внушали ему наряду со страхом наказания еще и тайное неуважение.
-- Herr Tietge gemahnte den kleinen Johann in jeder Stunde, wie fleißig und scharfsinnig sein Vater stets beim Rechnen gewesen sei ... Beständig nötigten Herrn Tietge starke Hustenanfälle, den Boden des Katheders mit seinem Auswurf zu bedecken. Господин Титге, учитель арифметики - старичок в засаленном черном сюртуке, служивший здесь еще во времена покойного Марцеллуса Штенгеля и до ужаса косоглазый - недостаток, скрываемый им при помощи очков, круглых и толстых, как корабельные иллюминаторы, - почитал своим долгом на каждом уроке напоминать Ганно, как прилежен и сообразителен был в свое время его отец. С г-ном Титге часто случались приступы кашля, и он отхаркивал мокроту прямо на пол.
Hannos Verhältnis zu seinen kleinen Kameraden war im allgemeinen ganz fremder und äußerlicher Natur; nur mit einem von ihnen verknüpfte ihn, und zwar seit den ersten Schultagen, ein festes Band, und das war ein Kind von vornehmer Herkunft, aber gänzlich verwahrlostem Äußeren, ein Graf Mölln mit dem Vornamen Kai. Со своими маленькими товарищами Ганно особенно не сближался; его отношения с ними носили чисто поверхностный характер. Только с одним соучеником с первых же школьных дней его связала тесная дружба. Это был мальчик аристократического происхождения, но с виду крайне неряшливый - некий граф Мельн, по имени Кай.
Es war ein Junge von Hannos Statur, aber nicht wie dieser mit einem dänischen Matrosenhabit, sondern mit einem ärmlichen Anzug von unbestimmter Farbe bekleidet, an dem hie und da ein Knopf fehlte, und der am Gesäß einen großen Flicken zeigte. Seine Hände, die aus den zu kurzen Ärmeln hervorsahen, erschienen imprägniert mit Staub und Erde und von unveränderlich hellgrauer Farbe, aber sie waren schmal und außerordentlich fein gebildet, mit langen Fingern und langen, spitz zulaufenden Nägeln. Und diesen Händen entsprach der Kopf, welcher, vernachlässigt, ungekämmt und nicht sehr reinlich, von Natur mit allen Merkmalen einer reinen und edlen Rasse ausgestattet war. Das flüchtig in der Mitte gescheitelte, rötlichgelbe Haar war von einer alabasterweißen Stirn zurückgestrichen, unter welcher, tief und scharf zugleich, hellblaue Augen blitzten. Die Wangenknochen traten ein wenig hervor, und die Nase, mit zarten Nüstern und schmalem, ganz leicht gebogenem Rücken, war, wie der Mund mit etwas geschürzter Oberlippe, schon jetzt von charakteristischem Gepräge. Он был одного роста с Ганно, но носил не датскую матроску, а выцветший костюмчик, на котором кое-где недоставало пуговиц, а сзади на брюках красовалась большая заплата. Узкие руки Кая - необыкновенно изящной формы, с длинными пальцами и длинными же овальными ногтями, - выглядывавшие из слишком коротких рукавов, были до того пропитаны пылью и грязью, что кожа на них казалась серой. В таком же запущенном состоянии находилась и его голова, растрепанная, непричесанная, но от природы отмеченная всеми признаками чистой и благородной крови. Рыжевато-золотистые волосы, разделенные посередине неровным пробором, оставляли открытым его лоб, белый, как алебастр, под которым блестели светло-голубые глаза, вдумчивые и в то же время пронзительные. Скулы на его лице слегка выдавались, а в носе с тонкими ноздрями и маленькой горбинкой было что-то очень характерное, так же как и в его слегка оттопыренной верхней губе.
Hanno Buddenbrook hatte den kleinen Grafen schon vor Beginn der Schulzeit zwei- oder dreimal ganz flüchtig zu sehen bekommen, und zwar auf Spaziergängen, die er mit Ida gen Norden durchs Burgtor hinaus gemacht. Dort nämlich, weit draußen, unfern des ersten Dorfes, war irgendwo ein kleines Gehöft, ein winziges, fast wertloses Anwesen, das überhaupt keinen Namen hatte. Man gewann, blickte man hin, den Eindruck eines Misthaufens, einer Anzahl Hühner, einer Hundehütte und eines armseligen, katenartigen Gebäudes, mit tief hinunterreichendem, rotem Dache. Dies war das Herrenhaus, und dort wohnte Kais Vater, Eberhard Graf Mölln. Ганно Будденброку еще до поступления в школу довелось во время прогулок, которые он совершал с Идой, два или три раза мельком видеть Кая. К северу от Городских ворот, не доходя первой деревни, в стороне от дороги стоял хуторок - захудалая, бедная усадебка, не имевшая даже названия. За ее оградой виднелась только навозная куча, несколько кур, собачья конура да какое-то убогое строение с отлогой черепичной крышей - господский дом, обиталище отца Кая, графа Эбергарда Мельна.
Er war ein Sonderling, den selten jemand zu sehen bekam, und der, beschäftigt mit Hühner-, Hunde- und Gemüsezucht, abgeschieden von aller Welt auf seinem kleinen Gehöfte hauste: ein großer Mann mit Stulpenstiefeln, einer grünen Friesjoppe, kahlem Kopfe, einem ungeheuren ergrauten Rübezahlbarte, einer Reitpeitsche in der Hand, obgleich er durchaus kein Pferd besaß, und einem unter der buschigen Braue ins Auge geklemmten Monokel. Es gab, außer ihm und seinem Sohne, weit und breit keinen Grafen Mölln mehr im Lande. Die einzelnen Zweige der ehemals reichen, mächtigen und stolzen Familie waren nach und nach verdorrt, abgestorben und vermodert, und nur eine Tante des kleinen Kai, mit der sein Vater aber nicht in Korrespondenz stand, war noch am Leben. Sie veröffentlichte unter einem abenteuerlichen Pseudonym Romane in Familienblättern. -- Was den Grafen Eberhard betraf, so erinnerte man sich, daß er, um sich vor allen Störungen durch Anfragen, Angebote und Bettelei zu schützen, während längerer Zeit, nachdem er das Anwesen vorm Burgtor bezogen, ein Schild an seiner niedrigen Haustür geführt hatte, auf dem zu lesen gewesen: "Hier wohnt Graf Mölln ganz allein, braucht nichts, kauft nichts und hat nichts zu verschenken." Als das Schild seine Wirkung getan und niemand ihn mehr belästigte, hatte er es wieder entfernt. Этот чудак и нелюдим, крайне редко показывавшийся в городе и всецело поглощенный разведением кур, собак и овощей, был высокий мужчина с голым черепом и седой бородой, огромной, как у сказочного великана. Он всегда ходил с моноклем под кустистой бровью, в ботфортах, в зеленой грубошерстной куртке, с хлыстом в руках - хотя лошадей у него не было и в помине. Кроме него и его сына, ни одного графа Мельна больше не существовало. Отдельные ветви этого некогда богатого, гордого и славного рода мало-помалу впали в ничтожество, заглохли, вымерли; в живых оставалась еще только тетка маленького Кая, с которой его отец, впрочем, даже не переписывался. Она публиковала под каким-то вычурным псевдонимом романы в журналах для семейного чтения. О самом же графе Эбергарде рассказывали, что, переехав в свое именьице за Городскими воротами и желая раз и навсегда избавиться от поставщиков, нищих и тому подобных назойливых посетителей, он приколотил к своей низенькой двери дощечку со следующей надписью: "Здесь проживает граф Мельн в полном одиночестве. Он ни в чем не нуждается, ничего не покупает и никому ничего подавать не может". После того как эта дощечка, провисев довольно долгое время, сделала свое дело и никто ему больше не докучал, он сорвал ее.
Mutterlos -- denn die Gräfin war an seiner Geburt gestorben, und irgendein ältliches Frauenzimmer führte das Hauswesen -- war der kleine Kai hier wild wie ein Tier unter den Hühnern und Hunden herangewachsen, und hier hatte -- von fern und mit großer Scheu -- Hanno Buddenbrook ihn gesehen, wie er gleich einem Kaninchen im Kohle umhersprang, sich mit jungen Hunden balgte und mit seinen Purzelbäumen die Hühner erschreckte. Здесь-то и рос Кай без материнского присмотра, - графиня умерла, произведя его на свет, и хозяйством графа ведала какая-то старушонка, - рос, точно звереныш, среди кур и собак. Ганно Будденброк издали и, надо сказать, с великой робостью смотрел, как он, словно кролик, прыгал и кувыркался среди капустных гряд, возился со щенками и пугал кур.
In der Schulstube hatte er ihn wiedergefunden, und seine Scheu vor dem verwilderten Äußeren des kleinen Grafen hatte wohl anfangs fortbestanden. Aber nicht lange, so hatte ein sicherer Instinkt ihn die unsoignierte Hülle durchschauen lassen, hatte ihn auf diese weiße Stirn, diesen schmalen Mund, diese länglich geschnittenen, hellblauen Augen achten lassen, die mit einer Art zorniger Befremdung dareingeblickt hatten, und eine große Sympathie für diesen Kameraden unter allen übrigen hatte ihn ganz erfüllt. Dennoch war er viel zu zurückhaltend, als daß er den Mut gefunden hätte, die Freundschaft einzuleiten, und ohne die rücksichtslose Initiative des kleinen Kai wären die beiden einander wohl fremd geblieben. Ja, das leidenschaftliche Tempo, mit dem Kai sich ihm genähert, hatte den kleinen Johann anfangs sogar erschreckt. Dieser kleine, verwahrloste Gesell hatte mit einem Feuer, einer stürmisch aggressiven Männlichkeit um die Gunst des stillen, elegant gekleideten Hanno geworben, der gar nicht zu widerstehen gewesen war. Zwar konnte er ihm beim Unterricht nicht behilflich sein, denn seinem ungezähmten und frei umherschweifenden Sinn war das Einmaleins etwas ebenso Abscheuliches wie dem träumerisch abwesenden des kleinen Buddenbrook; aber er hatte ihn mit allem beschenkt, was sein gewesen war, mit Glaskugeln, Holzkreiseln und sogar mit einer kleinen, verbogenen Blechpistole, obgleich sie das Beste war, was er besaß ... Hand in Hand mit ihm, in den Pausen, hatte er ihm von seinem Heim, von den jungen Hunden und Hühnern erzählt, und hatte ihn mittags, obgleich stets Ida Jungmann, ein Päckchen belegten Butterbrotes in der Hand, ihren Pflegling vor der Schultür zum Spazierengehen erwartete, so weit wie möglich begleitet. Bei dieser Gelegenheit hatte er erfahren, daß der kleine Buddenbrook zu Hause Hanno genannt wurde, und sofort hatte er sich dieses Kosenamens bemächtigt, um seinen Freund nun nie mehr anders zu nennen. Затем он встретился с ним в классе и первое время с такой же робостью поглядывал на одичалого маленького графа. Но только первое время. Вскоре он инстинктивно отвлекся от его неприглядной оболочки, получше присмотрелся к его белому лбу, узким губам, голубым миндалевидным глазам, смотревшим на мир с какой-то сердитой отчужденностью, - и проникся горячей симпатией к этому мальчику. Но Ганно был слишком сдержан и недостаточно смел, чтобы первому завязать дружбу; и если бы маленький Кай со своей стороны не проявил необходимой инициативы, то они, скорее всего, так бы и остались чужими друг другу. Поначалу безудержный напор Кая даже напугал Ганно. Этот маленький заброшенный мальчик с такой страстью, так настойчиво и по-мужски домогался благосклонности тихого, нарядно одетого Ганно, что сопротивление было немыслимо. Правда, во время уроков Кай ничем не мог быть полезен своему новому другу, ибо его необузданная, свободолюбивая натура не принимала таблицы умножения, так же, как и мечтательная, самоуглубленная натура маленького Будденброка. Но зато он одаривал его всем, что имел: стеклянными шариками, деревянными волчками, отдал ему даже погнутый оловянный пистолетик - лучшее из всего, чем он владел. На переменах они ходили взявшись за руки, и Кай рассказывал ему о своем домишке, о щенках и курах, а после занятий, хотя Ида Юнгман с пакетиком бутербродов в руках уже дожидалась у школьных дверей, чтобы вести гулять своего питомца, норовил как можно дальше проводить его. Во время таких проводов Кай узнал, что маленького Будденброка дома зовут Ганно, и с тех пор присвоил и себе право звать его этим уменьшительным именем.
Eines Tages hatte er verlangt, daß Hanno, statt nach dem Mühlenwall, mit ihm nach seines Vaters Besitz spazierengehe, um neugeborene Meerschweinchen zu besehen, und Fräulein Jungmann hatte endlich den Bitten der beiden nachgegeben. Sie waren nach dem gräflichen Anwesen hinausgewandert, hatten den Misthaufen, das Gemüse, die Hunde, Hühner und Meerschweinchen in Augenschein genommen und waren schließlich auch in das Haus eingetreten, woselbst in einem niedrigen, langgestreckten Raume zu ebener Erde Graf Eberhard, ein Bild trotziger Vereinsamung, lesend an einem schweren Bauerntisch gesessen und unwirsch nach dem Begehren gefragt hatte ... Однажды он стал настаивать, чтобы Ганно вместо гулянья по Мельничному валу отправился на хутор его отца - посмотреть новорожденных морских свинок, и мамзель Юнгман в конце концов пришлось сдаться на просьбы мальчиков. Они вступили в графские владения, полюбовались на навозную кучу, на огород, собак, кур и морских свинок и под конец зашли в дом, где в низкой длинной комнате, даже не возвышавшейся над землей, граф Эбергард, упрямый нелюдим, читал что-то за простым некрашеным столом. Он весьма нелюбезно осведомился о цели их посещения.
Ida Jungmann war nicht zu bewegen gewesen, diesen Besuch zu wiederholen; vielmehr hatte sie darauf bestanden, daß, wollten die beiden beieinander sein, Kai lieber Hanno besuchen sollte, und so hatte der kleine Graf denn zum ersten Male mit aufrichtiger Bewunderung, aber doch ohne Scheu das prachtvolle Vaterhaus seines Freundes betreten. Von da an hatte er oft und öfter sich eingestellt, und nun konnte nur im Winter hoch liegender Schnee ihn hindern, den weiten Weg am Nachmittage noch einmal zurückzulegen, um ein paar Stunden bei Hanno Buddenbrook zu verbringen. После этого Иду Юнгман уже невозможно было соблазнить на повторный визит: она решительно заявила, что если уж им непременно надо быть вместе, то пусть лучше Кай приходит к Ганно. Так вот и случилось, что маленький граф впервые переступил - с изумлением, но без всякой робости - порог роскошного жилища своего друга. С того дня он стал к нему наведываться все чаще и чаще, и разве что глубокий снег иногда мешал ему зимою вторично совершать весь длинный путь, чтобы провести несколько часов у Ганно Будденброка.
Man saß in dem großen Kinderzimmer im zweiten Stockwerk zusammen und erledigte seine Schularbeiten. Es gab da lange Rechenaufgaben zu lösen, die, nachdem man beide Seiten der Schiefertafel mit Additionen, Subtraktionen, Multiplikationen und Divisionen bedeckt hatte, am Ende und als Resultat ganz einfach Null ergeben mußten -- wo nicht, so steckte irgendwo ein Fehler, der gesucht, gesucht werden mußte, bis man das kleine bösartige Tier gefunden hatte und vertilgen konnte: und hoffentlich steckte er nicht zu hoch, weil sonst beinahe das Ganze noch einmal geschrieben werden mußte. Ferner galt es, sich mit deutscher Grammatik zu beschäftigen, die Kunst der Komparation zu erlernen und ganz reinlich und gradlinig Betrachtungen untereinander zu schreiben, wie zum Beispiel: "Horn ist durchsichtig, Glas ist durchsichtiger, Luft ist am durchsichtigsten." Worauf man sein Diktatheft zur Hand nahm, um Sätze zu studieren wie diesen: "Unsere Hedwig ist zwar sehr willig, aber den Kehricht auf dem Estrich fegt sie niemals ordentlich zusammen." Bei dieser Übung voller Versuchungen und Fußangeln hatte die Absicht bestanden, daß man Hedwig, willig und fegt mit einem ch, Estrich mit g und Kehricht womöglich ebenfalls mit einem g schreiben sollte, und das hatte man denn auch gründlich besorgt, weshalb nun die Korrektur vorgenommen werden mußte. War aber alles fertig, so packte man ein und setzte sich auf das Fensterbrett, um Ida vorlesen zu hören. Они сидели в просторной детской на третьем этаже и готовили уроки. Среди задач попадались такие, что приходилось вдоль и поперек исписывать аспидную доску сложением, вычитанием, умножением и делением, чтобы в результате получить просто ноль; если это не выходило, значит где-то вкралась ошибка, которую надо было искать и искать, покуда не выловишь эту злобную зверюшку и не истребишь ее; хорошо еще, если она вкралась в конце, а то изволь все переписывать по второму разу. Приходилось им заниматься и немецкой грамматикой, зубрить сравнительные степени и аккуратно, столбиком, выписывать наблюдения, вроде следующих: "Рог прозрачен, стекло прозрачнее рога, воздух всего прозрачнее". Далее, вооружившись тетрадками для диктанта, они разбирали предложения, исполненные всевозможных ловушек и подвохов. Когда со всем этим бывало покончено, мальчики убирали книжки и усаживались на подоконник послушать чтение Иды.
Die gute Seele las vom Katerlieschen, von dem, der auszog, das Fürchten zu lernen, von Rumpelstilzchen, Rapunzel und Froschkönig -- mit tiefer, geduldiger Stimme und halb geschlossenen Augen, denn sie sagte die Märchen, die sie in ihrem Leben schon allzuoft gelesen, beinahe ganz aus dem Kopfe her, und dabei schlug sie mechanisch die Blätter mit dem benetzten Zeigefinger um. Простая душа, она читала им о Катерлизхен, о человеке, который никак не мог научиться страху, о Румпельштильцхене, о Рапунцеле и лягушином короле (*62) - низким, ровным голосом, с полузакрытыми глазами, - ибо она уже столько раз в жизни читала эти сказки, что ей почти не приходилось заглядывать в книгу, и страницы, слегка послюнив указательный палец, она перевертывала машинально.
Bei dieser Unterhaltung aber geschah das Merkwürdige, daß in dem kleinen Kai sich das Bedürfnis zu regen und auszubilden begann, es dem Buche gleichzutun und selbst etwas zu erzählen, und das war um so erwünschter, als man die gedruckten Märchen allmählich alle kannte, und auch Ida sich dann und wann ein wenig ausruhen mußte. Kais Geschichten waren anfangs kurz und einfach, wurden dann aber kühner und komplizierter und gewannen an Interesse dadurch, daß sie nicht gänzlich in der Luft standen, sondern von der Wirklichkeit ausgingen und diese in ein seltsames und geheimnisvolles Licht rückten ... Besonders gern vernahm Hanno die Erzählung von einem bösen, aber außerordentlich mächtigen Zauberer, der einen schönen und hochbegabten Prinzen mit Namen Josephus in der Gestalt eines bunten Vogels bei sich gefangen halte und alle Menschen mit seinen tückischen Künsten quäle. Schon aber wachse in der Ferne der Auserwählte heran, welcher dereinst an der Spitze einer unwiderstehlichen Armee von Hunden, Hühnern und Meerschweinchen gegen den Zauberer furchtlos zu Felde ziehen und den Prinzen, sowie die ganze Welt, besonders aber Hanno Buddenbrook vermittels eines Schwertstreiches von ihm erlösen werde. Dann werde, befreit und entzaubert, Josephus in sein Reich zurückkehren, König werden und Hanno sowohl wie Kai zu sehr hohen Würden emporsteigen lassen ... В результате такого времяпрепровождения случилось нечто весьма примечательное: в маленьком Кае шевельнулась и стала расти потребность, подражая книге, самому что-нибудь рассказывать; это было тем более желательно, что напечатанные сказки они знали уже вдоль и поперек, да и Иде таким образом удавалось хоть изредка передохнуть. Вначале Кай рассказывал истории очень короткие и простые, но мало-помалу они усложнялись, становились смелее. Прелесть их заключалась еще и в том, что они не были плодом чистой фантазии, а отталкивались от действительной жизни, которой сообщали налет какой-то сказочности и таинственности. Больше всего Ганно любил слушать повесть о злом и могущественном волшебнике, который, обратив прекрасного и высокоодаренного принца по имени Иозефус в пеструю птицу, держал его в плену и мучил всех людей своими коварными чарами. Но где-то вдали уже подрастал тот, избранный, кто во главе непобедимой армии собак, кур и морских свинок бесстрашно двинется на волшебника и своим мечом освободит от злых чар не только принца, но всех людей, и прежде всего, конечно, Ганно Будденброка. Тогда расколдованный Иозефус вновь примет человеческий образ, воротится в свое царство и сделает Ганно и Кая знатными вельможами.
Senator Buddenbrook, der hie und da, wenn er das Kinderzimmer passierte, die Freunde beisammen sah, hatte gegen diesen Verkehr nichts einzuwenden, denn es war leicht zu beobachten, daß die beiden einander vorteilhaft beeinflußten. Hanno wirkte besänftigend, zähmend und geradezu veredelnd auf Kai, der ihn zärtlich liebte, die Weiße seiner Hände bewunderte und sich ihm zuliebe die seinen von Fräulein Jungmann mit Bürste und Seife behandeln ließ. Und wenn Hanno seinerseits ein wenig Frische und Wildheit von dem kleinen Grafen empfing, so war das mit Freude zu begrüßen, denn Senator Buddenbrook verhehlte sich nicht, daß die beständige weibliche Obhut, unter welcher der Junge stand, nicht eben geeignet war, die Eigenschaften der Männlichkeit in ihm anzureizen und zu entwickeln. Сенатор Будденброк, мимоходом заглядывая в детскую, видел обоих мальчиков вместе и не возражал против этой дружбы, так как было очевидно, что они благотворно влияют друг на друга. Ганно оказывал умиротворяющее, облагораживающее и усмиряющее влияние на Кая, который его нежно любил, восхищался белизной его рук и, чтобы сделать ему приятное, покорно подставлял мамзель Юнгман свои, которые она усиленно отмывала щеткой и мылом. И если бы Ганно, со своей стороны, заимствовал у маленького графа толику его живости и необузданности, это можно было бы только приветствовать. Сенатор сознавал, что женское попечение, которому был вверен мальчик, вряд ли способно пробудить и развить в нем мужественность характера.
Die Treue und Hingebung der guten Ida Jungmann, die nun schon länger als drei Jahrzehnte den Buddenbrooks diente, war ja mit Gold nicht zu bezahlen. Sie hatte die vorhergehende Generation mit Aufopferung gehegt und gepflegt: Hanno aber trug sie auf Händen, sie hüllte ihn gänzlich in Zärtlichkeit und Sorgfalt ein, sie liebte ihn abgöttisch und ging in ihrem naiven und unerschütterlichen Glauben an seine absolut bevorzugte und bevorrechtigte Stellung in der Welt oftmals bis zum Absurden. Sie war, galt es, für ihn zu handeln, von erstaunlicher und manchmal peinlicher Unverfrorenheit. Gelegentlich eines Einkaufs beim Konditor zum Beispiel unterließ sie es niemals, sehr ungeniert in die ausgestellten Schalen hineinzugreifen, um ihm diese oder jene Süßigkeit zuzustecken, ohne dafür zu bezahlen -- denn konnte der Mann sich nicht nur geehrt fühlen? Und vor einem umlagerten Schaufenster war sie sofort bei der Hand, die Leute in ihrem westpreußischen Dialekt freundlich, aber entschieden um Platz für ihren Schützling zu ersuchen. Ja, er war in ihren Augen etwas so ganz Besonderes, daß sie kaum je ein anderes Kind würdig gehalten hatte, mit ihm in Berührung zu kommen. Was den kleinen Kai betraf, so war die beiderseitige Zuneigung stärker gewesen als ihr Mißtrauen; auch hatte der Name sie ein wenig bestochen. Gesellten sich aber auf dem Mühlenwall, wenn sie sich mit Hanno auf einer Bank niedergelassen hatte, andere Kinder mit ihrer Begleitung zu ihnen, so erhob Fräulein Jungmann sich beinahe sogleich und ging unter irgendeinem Vorwande von Verspätung oder Zugwind von dannen. Die Erklärungen, die sie dem kleinen Johann dafür zuteil werden ließ, waren geeignet, in ihm die Vorstellung zu erwecken, als seien alle seine Altersgenossen mit Skrofeln und "Bösen Säften" schwer behaftet, -- nur er nicht. Und das trug nicht gerade dazu bei, seine sowieso schon mangelnde Zutraulichkeit und Unbefangenheit zu stärken. Самоотверженную преданность Иды Юнгман, вот уже более трех десятилетий служившей Будденброкам, конечно, никакими деньгами оплатить было нельзя. Не щадя своих сил, она вырастила и выходила предшествующее поколение; но Ганно она буквально носила на руках, окружала его тепличной атмосферой бесконечной нежности и заботливости, боготворила его и в своей наивной и непоколебимой вере в его исключительное, привилегированное положение в мира нередко доходила до абсурда. Если надо было сделать что-либо в его интересах, она проявляла поразительную, порою даже предосудительную бесцеремонность. Зайдя, например, с ним в кондитерскую купить каких-нибудь сластей, она, нимало не церемонясь, запускала руку в вазы на прилавке, чтобы сунуть Ганно еще что-нибудь повкуснее, и денег за это не платила, - ведь хозяин должен быть только польщен! Перед витриной, у которой толпился народ, она на своем западнопрусском диалекте учтиво, но решительно просила людей посторониться и пропустить ее питомца. В глазах Иды Юнгман он был созданием таким необыкновенным, что ни одного ребенка она не считала достойным к нему приблизиться. Только в случае с маленьким Каем взаимная склонность мальчиков одержала верх над ее недоверчивостью; впрочем, отчасти ее подкупал графский титул. Но если на Мельничном валу, когда она сидела с Ганно на скамейке, к ним подсаживались другие дети со своими провожатыми, мамзель Юнгман в ту же минуту вставала и удалялась под предлогом позднего часа или сквозного ветра. Объяснения, которые она по этому случаю давала маленькому Ганно, должны были вызвать в нем представление, что, кроме него, все дети на свете поражены золотухой или худосочием, - что, разумеется, не способствовало повышению его и так-то не сильно развитой доверчивости и общительности.
Senator Buddenbrook wußte von solchen Einzelheiten nicht; aber er sah, daß die Entwicklung seines Sohnes von Natur und infolge äußerer Einflüsse vorläufig keineswegs die Richtung einschlug, die er ihr zu geben wünschte. Hätte er seine Erziehung in die Hand nehmen, täglich und stündlich auf seinen Geist wirken können! Aber die Zeit fehlte ihm dazu, und mit Schmerz mußte er sehen, wie gelegentliche Versuche dazu kläglich mißlangen und das Verhältnis zwischen Vater und Kind nur kälter und fremder machten. Ein Bild schwebte ihm vor, nach dem er seinen Sohn zu modeln sich sehnte: das Bild von Hannos Urgroßvater, wie er selbst ihn als Knabe gekannt -- ein heller Kopf, jovial, einfach, humoristisch und stark ... Konnte er so nicht werden? War das unmöglich? Und warum?... Hätte er wenigstens die Musik unterdrücken und verbannen können, die den Jungen dem praktischen Leben entfremdete, seiner körperlichen Gesundheit sicherlich nicht nützlich war und seine Geisteskräfte absorbierte! Grenzte sein träumerisches Wesen nicht manchmal geradezu an Unzurechnungsfähigkeit? Сенатор Будденброк ничего не знал об этих подробностях, но он видел, что сын, как в силу врожденных свойств, так и вследствие внешних влияний, развивается отнюдь не в том направлении, которое он считал желательным. Ах, если бы взять воспитание мальчика в свои руки, ежедневно, ежечасно влиять на его душу! Но времени у него не было, и он только с болью убеждался, что все его от случая к случаю предпринимаемые попытки терпят самую жалкую неудачу и делают отношения отца и сына еще более холодными и отчужденными. Один образ всегда стоял перед его мысленным взором - образ прадеда Ганно, каким он сам в детстве знал его и по чьему подобию мечтал вырастить сына: светлая голова, веселый, простой, сильный, с развитым чувством юмора... Возможно ли, чтобы Ганно стал таким? Нет, видимо невозможно! Но почему?.. Если бы хоть подавить в нем страсть к музыке, изгнать музыку из дома, - ведь это она отчуждает мальчика от практической жизни, вредит его физическому здоровью, подтачивает душевные силы! Не граничит ли иной раз его мечтательная самоуглубленность с невменяемостью?
Eines Nachmittags war Hanno drei Viertelstunden vorm Essen, das um vier Uhr stattfand, allein in die erste Etage hinabgestiegen. Er hatte eine Zeitlang am Flügel geübt und hielt sich nun müßig im Wohnzimmer auf. Halb liegend saß er auf der Chaiselongue, nestelte an dem Schifferknoten auf seiner Brust, und indem seine Augen, ohne etwas zu suchen, seitwärts glitten, gewahrte er auf dem zierlichen Nußholzschreibtisch seiner Mutter eine offene Ledermappe -- die Mappe mit den Familienpapieren. Er stützte den Ellbogen auf das Rückenpolster und das Kinn in die Hand und betrachtete die Sachen ein Weilchen aus der Ferne. Ohne Zweifel hatte Papa sich heute nach dem zweiten Frühstück damit beschäftigt und sie zu weiterem Gebrauche liegenlassen. Eines stak in der Mappe, lose Blätter, die draußen lagen, waren vorläufig mit einem metallenen Lineal beschwert, das große Schreibheft mit goldnem Schnitt und verschiedenartigem Papier lag offen da. Однажды, минут за сорок до обеда, который подавался в четыре часа, Ганно один спустился во второй этаж. Сыграв несколько упражнений на рояле, он от нечего делать прошел в маленькую гостиную. Растянувшись на оттоманке, Ганно потеребил угол своего матросского галстука на груди и, бесцельно скользнув взглядом по комнате, заметил на изящном письменном столике матери раскрытый кожаный бювар с семейными документами. Подпершись кулачком, он некоторое время издали созерцал его: наверно, папа что-то вписывал туда после второго завтрака, не успел кончить и оставил его лежать до своего возвращения из конторы. Кое-какие бумаги были убраны в бювар, остальные лежали рядом с ним, под металлической линейкой. Толстая золотообрезная тетрадь с неодинаковыми по формату и цвету страницами была раскрыта.
Hanno glitt nachlässig von der Ottomane hinunter und ging zum Schreibtisch. Das Buch war an jener Stelle aufgeschlagen, wo in den Handschriften mehrerer seiner Vorfahren und zuletzt in der seines Vaters der ganze Stammbaum der Buddenbrooks mit Klammern und Rubriken in übersichtlichen Daten geordnet war. Mit einem Bein auf dem Schreibsessel kniend, das weichgewellte hellbraune Haar in die flache Hand gestützt, musterte Hanno das Manuskript ein wenig von der Seite, mit dem mattkritischen und ein bißchen verächtlichen Ernste einer vollkommenen Gleichgültigkeit und ließ seine freie Hand mit Mamas Federhalter spielen, der halb aus Gold und halb aus Ebenholz bestand. Seine Augen wanderten über all diese männlichen und weiblichen Namen hin, die hier unter- und nebeneinander standen, zum Teile in altmodisch verschnörkelter Schrift mit weit ausladenden Schleifen, in gelblich verblaßter oder stark aufgetragener schwarzer Tinte, an der Reste von Goldstreusand klebten ... Er las auch, ganz zuletzt, in Papas winziger, geschwind über das Papier eilender Schrift, unter denen seiner Eltern seinen eigenen Namen -- Justus, =Johann=, Kaspar, geb. d. 15. April 1861 --, was ihm einigen Spaß machte, richtete sich dann ein wenig auf, nahm mit nachlässigen Bewegungen Lineal und Feder zur Hand, legte das Lineal unter seinen Namen, ließ seine Augen noch einmal über das ganze genealogische Gewimmel hingleiten: und hierauf, mit stiller Miene und gedankenloser Sorgfalt, mechanisch und verträumt, zog er mit der Goldfeder einen schönen, sauberen Doppelstrich quer über das ganze Blatt hinüber, die obere Linie ein wenig stärker als die untere, so, wie er jede Seite seines Rechenheftes verzieren mußte ... Dann legte er einen Augenblick prüfend den Kopf auf die Seite und wandte sich ab. Ганно беспечно соскользнул с оттоманки и направился к письменному столу. Тетрадь была раскрыта на той самой странице, где почерком его предков, а под конец рукой его отца было нарисовано родословное древо Будденброков со всеми подобающими рубриками, скобками и четко проставленными датами. Стоя одним коленом на стуле и подперев ладонью русую кудрявую голову, Ганно смотрел на рукопись как-то сбоку, с безотчетно критической и слегка презрительной серьезностью полнейшего безразличия, в то время как свободная его рука играла маминой ручкой из отправленного в золото черного дерева. Он пробежал глазами по всем этим мужским и женским именам, выведенным одно под другим или рядом. Многие из них были начертаны по-старомодному затейливо, с размашистыми росчерками, поблекшими или, напротив, густо-черными чернилами, к которым пристали крупинки тонкого золотистого песка. Под конец он прочитал написанное папиным мелким, торопливым почерком под именами Томаса и Герды свое собственное имя: "Юстус-Иоганн-Каспар, род. 15 апреля 1861 года". Это его позабавило. Он выпрямился, небрежным движением взял в руки линейку и перо, приложил линейку чуть пониже своего имени, еще раз окинул взглядом все это генеалогическое хитросплетение и спокойно, ни о чем при этом не думая, почти машинально, провел поперек всей страницы аккуратно двойную черту, сделав верхнюю линию несколько более толстой, чем нижнюю, как полагалось в арифметических тетрадках. Затем он склонил голову набок и испытующим взглядом посмотрел на-свою работу.
Nach Tische rief der Senator ihn zu sich und herrschte ihn mit zusammengezogenen Brauen an. После обеда сенатор позвал его к себе и, нахмурив брови, крикнул:
"Was ist das. Woher kommt das. Hast du das getan?" - Что это такое? Откуда это взялось? Это ты сделал?
Er mußte sich einen Augenblick besinnen, ob er es getan habe, und dann sagte er schüchtern und ängstlich: На мгновение Ганно даже задумался - он или не он? - но тут же ответил робко, боязливо:
"Ja." - Да!
"Was heißt das! Was ficht dich an! Antworte! Wie kommst du zu dem Unfug!" rief der Senator, indem er mit dem leicht zusammengerollten Heft auf Hannos Wange schlug. - Что это значит? Зачем ты это сделал? Отвечай! Как ты смел позволить себе такое безобразие? - и сенатор ударил Ганно свернутой тетрадью по лицу.
Und der kleine Johann, zurückweichend, stammelte, indem er mit der Hand nach seiner Wange fuhr: Маленький Иоганн отпрянул и, схватившись рукой за щеку, пролепетал:
"Ich glaubte ... ich glaubte ... es käme nichts mehr ..." - Я думал... я думал, что дальше уже ничего не будет...


Achtes Kapitel

8
Donnerstags, wenn die Familie, umgeben von den ruhevoll lächelnden Götterstatuen der Tapete, beim Essen saß, gab es seit kurzem einen neuen, sehr ernsten Gesprächsgegenstand, der auf den Gesichtern der Damen Buddenbrook aus der Breiten Straße den Ausdruck kalter Zurückhaltung, in den Mienen und Gesten Frau Permaneders aber eine außerordentliche Erregung hervorrief. Sie sprach zurückgelegten Hauptes und indem sie beide Arme zugleich vorwärts oder nach oben streckte, mit Zorn, mit Entrüstung, mit aufrichtiger, tiefgefühlter Empörung. Sie ging von dem besonderen Falle, um den es sich handelte, zum allgemeinen über, sprach über schlechte Menschen überhaupt und ließ, unterbrochen von dem trockenen nervösen Räuspern, das mit ihrer Magenschwäche zusammenhing, mit einer gewissen Kehlkopfstimme, die ihr eigen war, wenn sie zürnte, kleine Trompetenstöße des Abscheus ertönen, die etwa klangen wie "Tränen-Trieschke --!" "Grünlich --!" "Permaneder --!" ... Das Sonderbare aber war der neue Ruf, der hinzugekommen war, und den sie mit unbeschreiblicher Verachtung und Gehässigkeit hervorbrachte. Er lautete: "=Der Staatsanwalt --!=" С недавних пор у семьи Будденброков, обедавшей по четвергам в окружении спокойно улыбавшихся богов на шпалерах, появился новый, весьма серьезный предмет разговора, вызывавший на лицах дам Будденброк с Брейтенштрассе выражение холодной сдержанности, а в мимике и движениях г-жи Перманедер необычайную горячность. Она начинала говорить, откинув голову, вытянув обе руки вперед или воздев их к небесам, со злобой, с негодованием, с неподдельным, глубоко прочувствованным возмущением. От частного случая, о котором шла речь, г-жа Перманедер, то и дело закашливаясь сухим нервическим кашлем, - следствие ее желудочного недомогания, - переходила к общему, распространялась о плохих людях вообще и гортанным голосом, который появлялся у нее в минуты гнева, издавала звуки, напоминавшие короткий воинственный зов фанфары. Так она некогда произносила: "Слезливый Тришке!" "Грюнлих!" "Перманедер!" Но примечательно было то, что к этим словам присоединилось новое, которое она выговаривала с неописуемым презрением и ненавистью. И это слово было "прокурор".
Wenn dann Direktor Hugo Weinschenk, verspätet wie immer, denn er war mit Geschäften überhäuft, den Saal betrat und, mit balancierenden Fäusten sich ungewöhnlich lebhaft in der Taille seines Gehrockes wiegend, zu seinem Platze schritt, wobei seine Unterlippe unter dem schmalen Schnurrbart mit keckem Ausdruck hinabhing, so verstummte das Gespräch, so lagerte sich eine peinliche, schwüle Stille über der Tafel, bis der Senator allen aus der Verlegenheit half, indem er ganz leichthin und als handle es sich um irgendein Geschäft, sich bei dem Direktor nach dem Stande der Angelegenheit erkundigte. Und Hugo Weinschenk antwortete, die Sachen ständen sehr gut, sie ständen, wie das nicht anders möglich sei, vortrefflich ... worauf er leicht und fröhlich von etwas anderem sprach. Er war viel aufgeräumter als früher, ließ seine Augen mit einer gewissen wilden Unbefangenheit umherschweifen und fragte viele Male, ohne Antwort zu erhalten, nach dem Befinden von Gerda Buddenbrooks Geige. Überhaupt plauderte er viel und munter, und unangenehm war nur der Umstand, daß er in seinem Freimut nicht immer genügend nach seinen Worten sah und vor übermäßig guter Laune hie und da Geschichten vorbrachte, die nicht ganz am Platze waren. Eine Anekdote zum Beispiel, die er erzählte, handelte von einer Amme, welche die Gesundheit des ihr anvertrauten Kindes dadurch beeinträchtigt hatte, daß sie an Blähungen litt; in einer Weise, die er ohne Zweifel für humoristisch hielt, ahmte er den Hausarzt nach, der gerufen hatte: "Wer stinkt hier so! Wer ist es, der hier so stinkt!" und spät oder nie bemerkte er, daß seine Gattin heftig errötet war, daß die Konsulin, Thomas und Gerda unbewegt dasaßen, die Damen Buddenbrook durchbohrende Blicke tauschten, selbst Riekchen Severin am unteren Tischende beleidigt dareinblickte und höchstens der alte Konsul Kröger leise pruschte ... Когда же директор Гуго Вейншенк - как всегда с опозданием, ибо он был обременен делами, - входил в столовую, неся перед собою сжатые в кулаки руки, самоуверенно ухмыляясь, вихляющей походкой направлялся к своему месту, разговор прекращался, и за столом воцарялось напряженное, тягостное молчание, покуда сенатор не выводил всех из замешательства, самым непринужденным гоном, словно речь шла об обыденном деле, спрашивая директора, что у него слышно нового. Гуго Вейншенк заверял, что все обстоит очень хорошо, как нельзя лучше, и тотчас же спешил заговорить о другом. Он теперь бывал много оживленнее, чем прежде, и взгляд его с каким-то неистребимым простодушием блуждал по сторонам, когда он несколько раз подряд, не получая, впрочем, ответа, спрашивал Герду Будденброк о "самочувствии" ее скрипки. Вообще он стал очень разговорчив, даже боек на язык; неприятно было только, что от избытка веселости и простодушия он недостаточно обдумывал свои слова и нередко пускался в довольно неуместные рассказы. Так, например, в одном из его анекдотов фигурировала кормилица, страдавшая ветровой немощью и тем наносившая ущерб здоровью своего питомца. Господин Вейншенк с большим юмором, как он полагал, воспроизводил восклицания домашнего врача: "Кто это здесь так воняет? Нет, кто же все-таки так навонял?", не замечая, или замечая уже слишком поздно, что его супруга, Эрика, заливалась краскою, консульша, Томас и Герда замирали в неподвижности, дамы Будденброк обменивались колкими взглядами, даже Рикхен Зеверин на нижнем конце стола строила обиженную мину, и только старый консул Крегер тихонько фыркал.
Was war es mit dem Direktor Weinschenk? Dieser ernste, tätige und kernhafte Mann, dieser Mann, der, abhold aller Geselligkeit und von rauher Außenseite, mit zäher Pflichttreue nur seiner Arbeit zugetan war, -- dieser Mann sollte nicht =ein=mal, nein, wiederholt sich eines schweren Fehltrittes schuldig gemacht haben, ja, er war angeklagt, gerichtlich angeklagt, mehrere Male ein geschäftliches Manöver ausgeführt zu haben, das nicht fragwürdig, sondern unreinlich und verbrecherisch zu nennen war, und ein Prozeß, dessen Ausgang nicht abzusehen, war gegen ihn im Gange! Что же случилось с директором Вейшенком? Этот солидный, работящий, положительный и несветский человек, душой и телом преданный своей работе, якобы допустил - и не однажды! - тяжкий проступок и теперь официально обвинялся в совершении не только сомнительной, но более того - неблаговидной, даже преступной сделки. Против него было возбуждено судебное преследование, исход которого невозможно было предвидеть.
Was wurde ihm zur Last gelegt? -- Brände hatten an verschiedenen Orten stattgefunden, größere Feuersbrünste, die der Gesellschaft, welche den damit Betroffenen kontraktlich verbunden gewesen, große Summen gekostet haben würden. Direktor Weinschenk aber sollte, erst nachdem er durch seine Agenten rasche vertrauliche Mitteilung von den Unglücksfällen empfangen, also bewußt betrügerischerweise, die Rückversicherungen bei einer anderen Gesellschaft vorgenommen und dieser so den Schaden zugeschoben haben. Nun lag die Sache in den Händen des Staatsanwaltes, des Staatsanwaltes Doktor Moritz Hagenström ... В чем же, собственно, была суть предъявленного ему обвинения? А вот в чем: в ряде местностей произошли большие пожары; страховому обществу предстояло выплатить погорельцам весьма крупные суммы; и директор Вейншенк, своевременно получив от своих агентов донесения о катастрофах, а следовательно пустившись на заведомый обман, будто бы перестраховывал своих клиентов в других обществах, тем самым перелагая на них все убытки. Дело его было передано прокурору, доктору прав Морицу Хагенштрему.
"Thomas", sagte die Konsulin unter vier Augen zu ihrem Sohne, "ich bitte dich ... ich verstehe nichts. Was soll ich von der Sache halten!" - Томас, - сказала консульша, оставшись как-то раз вдвоем с сыном, - скажи на милость, я ровно ничего не понимаю... Как нам отнестись к этому делу?
Und er antwortete: "Ja, meine liebe Mutter ... Was läßt sich da sagen! Daß alles ganz in Ordnung ist, muß man leider bezweifeln. Aber daß Weinschenk in dem Umfange schuldig ist, wie gewisse Leute es wollen, halte ich ebenfalls für unwahrscheinlich. Es gibt im Geschäftsleben moderneren Stiles etwas, was man Usance nennt ... Eine Usance, verstehst du, das ist ein Manöver, das nicht ganz einwandfrei ist, sich nicht ganz mit dem geschriebenen Gesetze verträgt und für den Laienverstand schon unredlich aussieht, das aber dennoch nach stillschweigender Übereinkunft in der Geschäftswelt gang und gäbe ist. Die Grenzlinie zwischen Usance und Schlimmerem ist sehr schwer zu ziehen ... Einerlei ... Wenn Weinschenk sich vergangen hat, so hat er es höchstwahrscheinlich nicht ärger getrieben als viele seiner Kollegen, die ungestraft davongekommen sind. Aber ... für einen günstigen Ausgang des Prozesses stehe ich deshalb durchaus nicht. Vielleicht würde er in einer großen Stadt freigesprochen werden; aber hier, wo alles auf Cliquenwesen und persönliche Motive hinausläuft ... Das hätte er bei der Wahl seines Verteidigers besser bedenken sollen. Wir haben hier in der Stadt keinen hervorragenden Anwalt, keinen eminenten Kopf mit überlegenem und überzeugendem Rednertalent, der mit allen Hunden gehetzt und in den bedenklichsten Sachen versiert wäre. Dafür aber hängen unsere Herren Juristen untereinander zusammen, sie sind einander verbunden durch gemeinsame Interessen, durch Mittagessen, womöglich durch Verwandtschaft, und haben aufeinander Rücksicht zu nehmen. Meiner Ansicht nach wäre es klug gewesen, wenn Weinschenk einen hier ansässigen Advokaten genommen hätte. Aber was hat er getan? Er hat es für nötig befunden -- ich sage für nötig befunden, und das gibt zuletzt über sein gutes Gewissen zu denken --, sich einen Verteidiger aus Berlin zu verschreiben, den Doktor Breslauer, einen rechten Teufelsbraten, einen geriebenen Redner, einen raffinierten Rechtsvirtuosen, dem der Ruhm vorangeht, soundso vielen betrügerischen Bankerottiers am Zuchthause vorbeigeholfen zu haben. Der wird nun ohne Zweifel die Sache gegen ein sehr großes Honorar mit ebenso großer Schlauheit führen ... Aber ob das von Nutzen sein wird? Ich sehe es kommen, daß unsere wackeren Rechtsgelehrten sich mit Händen und Füßen dagegen sträuben werden, sich von dem fremden Herrn imponieren zu lassen, und daß der Gerichtshof für Doktor Hagenströms Plaidoyer ein sehr viel willigeres Ohr haben wird ... Und die Zeugen? Was sein eigenes Geschäftspersonal betrifft, so glaube ich nicht, daß es ihm besonders liebevoll zur Seite stehen wird. Das, was wir Wohlwollenden -- und, ich glaube, auch er selbst -- seine rauhe Außenseite nennen, hat ihm nicht viel Freunde gemacht ... Kurz, Mutter, mir ahnt Arges. Es wäre ja schlimm für Erika, wenn es ein Unglück gäbe, aber am wehesten sollte es mir um Tony tun. Siehst du, sie hat ja recht, wenn sie sagt, daß Hagenström die Sache mit Genugtuung in die Hand genommen hat. Sie geht uns alle an, und ein schmählicher Ausgang würde uns insgesamt betreffen, denn Weinschenk gehört einmal zur Familie und sitzt an unserem Tische. Was mich angeht, ich komme darüber hinweg. Ich weiß, wie ich mich zu benehmen habe. Ich muß in der Öffentlichkeit der Sache ganz fremd gegenüberstehen, darf nicht die Verhandlungen besuchen -- obgleich Breslauer mich interessieren würde -- und darf mich, schon um mich vor dem Vorwurf irgendwelcher Beeinflussungsgelüste zu wahren, überhaupt um nichts bekümmern. Aber Tony? Ich mag nicht ausdenken, wie traurig eine Verurteilung für sie wäre. Man muß hören, wie aus ihren lauten Protesten gegen Verleumdung und neidische Intrigen die Angst herausklingt ... die Angst, nach allem Malheur, das sie erduldet, auch dieser letzten, ehrenvollen Position, des würdigen Hausstandes ihrer Tochter noch verlustig zu gehen. Ach, paß auf, sie wird immer lauter Weinschenks Unschuld beteuern, je mehr sie zu Zweifeln daran gedrängt werden wird ... Aber er kann ja auch unschuldig sein, gewiß, ganz unschuldig sein ... Wir müssen es abwarten, Mutter, und ihn und Tony und Erika taktvoll behandeln. Aber mir ahnt nichts Gutes ..." - Что мне тебе сказать, милая мама! - отвечал он. - Утверждать, что все будет в порядке, я, к сожалению, не берусь. Но чтобы Вейншенк был так уж виноват, как кое-кому угодно это изображать, мне тоже не думается. В современной деловой жизни существует понятие, называемое "usance" [обычай (фр.)]. Это... как бы мне тебе объяснить... ну, скажем, маневр не вполне безупречный, не в полном смысле слова законный; человеку непосвященному он может даже показаться бесчестным, но тем не менее, по какому-то молчаливому соглашению, вполне принятый в деловом мире. Провести границу между "usance" и прямым правонарушением не так-то легко. Но неважно! Если Вейншенк и поступил не вполне благовидно, то все же, надо думать, сделал не многим больше того, что делали его коллеги, вышедшие сухими из воды. И тем не менее... в благоприятный исход процесса я не верю. Может быть, в большом городе его бы и оправдали, но не у нас, где все руководствуются групповыми интересами и личными мотивами... Ему следовало бы это учесть при выборе защитника. У нас в городе нет ни одного выдающегося, по-настоящему умного адвоката, достаточно талантливого, красноречивого и опытного, чтобы распутать такое сомнительное дело. Зато все наши господа юристы тесно связаны друг с другом общностью интересов, совместными обедами, частично даже родством и, конечно, друг с другом считаются. По-моему, Вейншенк поступил бы умнее, пригласив одного из здешних адвокатов. А он что сделал? Он счел нужным, - я сказал: счел нужным, - и это в конце концов говорит за то, что совесть у него чиста, - выписать себе защитника из Берлина, некоего доктора Бреслауэра, прожженную бестию, ловкача, виртуозно перетолковывающего законы, о котором говорят, что он немало злостных банкротов избавил от скамьи подсудимых. За очень крупный гонорар он, конечно, поведет дело, и поведет достаточно хитро... Но будет ли от этого какой-нибудь толк? Я предвижу, что наши почтенные юристы станут руками и ногами противиться успеху "чужака" и что состав суда весьма благосклонно отнесется к речи доктора Хагенштрема... А свидетели? Не думаю, чтобы сослуживцы Вейншенка особенно горячо за него ратовали. То, что даже мы, люди благожелательно к нему настроенные, называем его "внешней грубостью", да он и сам это так называет, не обогатило его друзьями... Словом, мама, я ничего хорошего не жду. Ужасно, конечно, для Эрики, если произойдет несчастье, но больше всего я болею душой за Тони. Ведь она, понимаешь, права, говоря, что Хагенштрем с радостью взялся за это дело. Оно всех нас касается, как коснется всех нас и его позорный исход. Вейншенк, что ни говори, принадлежит к нашей семье, сидит за нашим столом. Я лично сумею стать выше этого. Я знаю, как мне себя повести. В глазах города я буду в стороне от этого дела, не пойду даже на разбирательство - хотя мне было бы очень интересно послушать Бреслауэра - и, чтобы избежать малейшего упрека в желании как-то воздействовать на суд, вообще от всего устранюсь. Но Тони? Мне страшно даже подумать, чем был бы для нее обвинительный приговор. Разве ты не понимаешь, что кроется под всеми ее протестами, под всеми разговорами о клевете и зависти? Страх. Страх после всех несчастий и потерь, выпавших на ее долю, потерять и это последнее - достойное семейное положение дочери. Вот посмотришь, чем глубже начнут в нее закрадываться сомнения, тем ретивее она будет отстаивать невиновность Вейншенка. Возможно, впрочем, что он и вправду не виновен... Как знать? Нам остается только дожидаться, мама, и стараться как можно тактичнее обходиться с ним, с Тони и с Эрикой. Но я лично ни на что доброе не надеюсь.
* * * * *
Unter solchen Umständen kam diesmal das Weihnachtsfest heran, und der kleine Johann verfolgte mit Hilfe des Abreißkalenders, den Ida ihm angefertigt, und auf dessen letztem Blatte ein Tannenbaum gezeichnet war, pochenden Herzens das Nahen der unvergleichlichen Zeit. Вот при каких обстоятельствах на сей раз наступало рождество. Маленький Иоганн с помощью отрывного календаря, склеенного Идой, на последнем листке которого была нарисована елка, с бьющимся сердцем следил за приближением счастливой поры.
Die Vorzeichen mehrten sich ... Schon seit dem ersten Advent hing in Großmamas Eßsaal ein lebensgroßes, buntes Bild des Knecht Ruprecht an der Wand. Eines Morgens fand Hanno seine Bettdecke, die Bettvorlage und seine Kleider mit knisterndem Flittergold bestreut. Dann, wenige Tage später, nachmittags im Wohnzimmer, als Papa mit der Zeitung auf der Chaiselongue lag und Hanno gerade in Geroks "Palmblättern" das Gedicht von der Hexe zu Endor las, wurde wie alljährlich und doch auch diesmal ganz überraschenderweise ein "alter Mann" gemeldet, welcher "nach dem Kleinen frage". Er wurde hereingebeten, dieser alte Mann, und kam schlürfenden Schrittes, in einem langen Pelze, dessen rauhe Seiten nach außen gekehrt, und der mit Flittergold und Schneeflocken besetzt war, ebensolcher Mütze, schwarzen Zügen im Gesicht und einem ungeheuren weißen Barte, der wie die übernatürlich dicken Augenbrauen mit glitzernder Lametta durchsetzt war. Er erklärte, wie jedes Jahr, mit eherner Stimme, daß =dieser= Sack -- auf seiner linken Schulter -- für gute Kinder, welche beten könnten, Äpfel und goldene Nüsse enthalte, daß aber andererseits =diese= Rute -- auf seiner rechten Schulter -- für die bösen Kinder bestimmt sei ... Es war Knecht Ruprecht. Das heißt, natürlich nicht so ganz und vollkommen der echte und im Grunde vielleicht bloß Barbier Wenzel in Papas gewendetem Pelz; aber soweit ein Knecht Ruprecht überhaupt möglich, war er dies, und Hanno sagte auch dieses Jahr wieder, aufrichtig erschüttert und nur ein- oder zweimal von einem nervösen und halb unbewußten Aufschluchzen unterbrochen, sein Vaterunser her, worauf er einen Griff in den Sack für die guten Kinder tun durfte, den der alte Mann dann überhaupt wieder mit sich zu nehmen vergaß ... Предвестья ее множились... С первого дня рождественского поста в большой столовой у бабушки повесили на стену картину с изображением дедушки Рупрехта (*63) во весь рост. Однажды поутру Ганно обнаружил, что его одеяло, коврик перед постелью и платье посыпаны хрустящим сусальным золотом. А несколькими днями позднее, когда папа с газетой в руках лежал после обеда на оттоманке в маленькой гостиной и Ганно читал в Героковых "Пальмблеттер" (*64) стихотворение об Андорской волшебнице (*65), доложили, как то бывало каждый год - и все-таки неожиданно, - о "старике", который спрашивает здешнего "мальчика". Разумеется, его попросили в гостиную, этого старика, и он вошел шаркающей походкой, в длиннополой шубе мехом вверх, весь обсыпанный золотой мишурой и снегом, в такой же шапке, с полосами сажи на лице и с громадной белой бородой, в которой, так же как и в его противоестественно густых бровях, искрились блестки. Низким басом он объяснил, так же как объяснял всякий год, что вот _этот_ мешок на левом его плече, с яблоками и золочеными орехами, предназначается для добрых детей, которые молятся богу, а розга, что торчит у него за правым плечом, - для злых... Это был дедушка Рупрехт. Может быть, конечно, и не самый настоящий, может быть, даже просто цирюльник Венцель в вывороченной папиной шубе, - но если уж дедушка Рупрехт существует, так значит это он. И Ганно, потрясенный до глубины души, только раз или два запнувшись от нервического, полубессознательного всхлипывания, опять, как в прошлые годы, прочитал "Отче наш", после чего ему было разрешено запустить руку в мешок для добрых детей; а уходя, старик и вовсе позабыл захватить этот мешок с собой.
Es setzten die Ferien ein, und der Augenblick ging ziemlich glücklich vorüber, da Papa das Zeugnis las, das auch in der Weihnachtszeit notwendig ausgestellt werden mußte ... Schon war der große Saal geheimnisvoll verschlossen, schon waren Marzipan und braune Kuchen auf den Tisch gekommen, schon war es Weihnacht draußen in der Stadt. Schnee fiel, es kam Frost, und in der scharfen, klaren Luft erklangen durch die Straßen die geläufigen oder wehmütigen Melodien der italienischen Drehorgelmänner, die mit ihren Sammetjacken und schwarzen Schnurrbärten zum Feste herbeigekommen waren. In den Schaufenstern prangten die Weihnachtsausstellungen. Um den hohen gotischen Brunnen auf dem Marktplatze waren die bunten Belustigungen des Weihnachtsmarktes aufgeschlagen. Und wo man ging, atmete man mit dem Duft der zum Kauf gebotenen Tannenbäume das Aroma des Festes ein. Наступили рождественские каникулы. Первый день, когда папа прочитал отметки в школьном дневнике, которые обязательно выставлялись перед рождеством Христовым, сошел благополучно. Уже были таинственно закрыты двери в большую столовую, уже к столу начали подавать марципан и коричневые пряники... И на улицах тоже стояло рождество. Морозило, шел снег. В колючем прозрачном воздухе разносились бравурные или тоскливые мелодии черноусых итальянских шарманщиков в бархатных куртках, прибывших сюда на праздник. Окна магазинов ломились от рождественских товаров. Вокруг высокого готического фонтана на Рыночной площади выстроились пестрые балаганы рождественской ярмарки. И вместе с запахами выставленных на продажу елок жители города везде, везде, где бы они ни проходили, вдыхали запах праздника.
Dann endlich kam der Abend des dreiundzwanzigsten Dezembers heran und mit ihm die Bescherung im Saale zu Haus, in der Fischergrube, eine Bescherung im engsten Kreise, die nur ein Anfang, eine Eröffnung, ein Vorspiel war, denn den Heiligen Abend hielt die Konsulin fest in Besitz, und zwar für die ganze Familie, so daß am Spätnachmittage des Vierundzwanzigsten die gesamte Donnerstagstafelrunde, und dazu noch Jürgen Kröger aus Wismar, sowie Therese Weichbrodt mit Madame Kethelsen, im Landschaftszimmer zusammentrat. И вот наконец настал вечер двадцать третьего декабря и вместе с ними раздача рождественских даров дома, на Фишергрубе, в большом зале - церемония, совершавшаяся в самом узком семейном кругу и бывшая только началом, прелюдией, прологом, ибо сочельник всей семьей неизменно справлялся у консульши. Вечером двадцать четвертого в ландшафтной собралось общество, обычно собиравшееся здесь по четвергам, да еще Юрген Крегер, приехавший из Висмара, а также Тереза Вейхбродт и мадам Кетельсен.
In schwerer, grau und schwarz gestreifter Seide, mit geröteten Wangen und erhitzten Augen, in einem zarten Duft von Patschuli, empfing die alte Dame die nach und nach eintretenden Gäste, und bei den wortlosen Umarmungen klirrten ihre goldenen Armbänder leise. Sie war in unaussprechlicher stummer und zitternder Erregung an diesem Abend. В полосатом - черном с серым - платье из тяжелого шелка, раскрасневшаяся, с горящим взором, распространяя вокруг себя чуть слышный аромат пачулей, встречала старая дама прибывавших гостей, и когда она безмолвно заключала их в объятия, браслеты на ее руках тихонько звенели. В этот вечер ею владело какое-то необычное, хотя и молчаливое возбуждение.
"Mein Gott, du fieberst ja, Mutter!" sagte der Senator, als er mit Gerda und Hanno eintraf ... "Alles kann doch ganz gemütlich vonstatten gehen." - Бог мой, да никак у тебя жар, мама? - сказал сенатор, вошедший вместе с Гердой и Ганно. - Я уверен, что все сегодня сойдет премило.
Aber sie flüsterte, indem sie alle drei küßte: Но консульша, целуя всех трех, прошептала:
"Zu Jesu Ehren ... Und dann mein lieber seliger Jean ..." - Во славу господа нашего Иисуса Христа. Ведь мой милый, покойный Жан...
In der Tat, das weihevolle Programm, das der verstorbene Konsul für die Feierlichkeit festgesetzt hatte, mußte aufrechterhalten werden, und das Gefühl ihrer Verantwortung für den würdigen Verlauf des Abends, der von der Stimmung einer tiefen, ernsten und inbrünstigen Fröhlichkeit erfüllt sein mußte, trieb sie rastlos hin und her -- von der Säulenhalle, wo schon die Marien-Chorknaben sich versammelten, in den Eßsaal, wo Riekchen Severin letzte Hand an den Baum und die Geschenktafel legte, hinaus auf den Korridor, wo scheu und verlegen einige fremde alte Leutchen umherstanden, Hausarme, die ebenfalls an der Bescherung teilnehmen sollten, und wieder ins Landschaftszimmer, wo sie mit einem stummen Seitenblick jedes überflüssige Wort und Geräusch strafte. Es war so still, daß man die Klänge einer entfernten Drehorgel vernahm, die zart und klar wie die einer Spieluhr aus irgendeiner beschneiten Straße den Weg hierher fanden. И правда, чтобы соблюсти ту благоговейную торжественность, которую покойный консул умел придать сочельнику, и ничем не омрачить глубокой, серьезной, искренней радости, которая, по его мнению, должна была наполнять все сердца в этот вечер, консульше приходилось наведываться во все концы дома - в ротонду, где уже собрались мальчики-певчие из Мариенкирхе, в большую столовую, где Рикхен Зеверин кончала раскладывать подарки, оттуда в коридор, где смущенно переминались с ноги на ногу какие-то бедные старики и старушки, постоянно приходившие на Менгштрассе в этот день, - им тоже были приготовлены подарки, - и потом снова в ландшафтную, чтобы укоризненным взглядом пресечь хотя бы малейший шум.
Denn obgleich nun an zwanzig Menschen im Zimmer saßen und standen, war die Ruhe größer als in einer Kirche, und die Stimmung gemahnte, wie der Senator ganz vorsichtig seinem Onkel Justus zuflüsterte, ein wenig an die eines Leichenbegängnisses. Было так тихо, что с отдаленной заснеженной улицы слышалось, как тонко и отчетливо, словно куранты, где-то играет шарманка. И хотя в комнате находи лось более двадцати человек, но тишина там стояла как в церкви, и настроение - о чем сенатор не преминул шепнуть на ухо дяде Юстусу - несколько смахивало на похоронное.
Übrigens war kaum Gefahr vorhanden, diese Stimmung möchte durch einen Laut jugendlichen Übermutes zerrissen werden. Ein Blick hätte genügt, zu bemerken, daß fast alle Glieder der hier versammelten Familie in einem Alter standen, in welchem die Lebensäußerungen längst gesetzte Formen angenommen haben. Senator Thomas Buddenbrook, dessen Blässe den wachen, energischen und sogar humoristischen Ausdruck seines Gesichtes Lügen strafte; Gerda, seine Gattin, welche, unbeweglich in einem Sessel zurückgelehnt und das schöne, weiße Gesicht nach oben gewandt, ihre nahe beieinanderliegenden, bläulich umschatteten, seltsam schimmernden Augen von den flimmernden Glasprismen des Kronleuchters bannen ließ; seine Schwester, Frau Permaneder; Jürgen Kröger, sein Kousin, der stille, schlicht gekleidete Beamte; seine Kusinen Friederike, Henriette und Pfiffi, von denen die beiden ersteren noch magerer und länger geworden waren und die letztere noch kleiner und beleibter erschien als früher, denen aber ein stereotyper Gesichtsausdruck durchaus gemeinsam war, ein spitziges und übelwollendes Lächeln, das gegen alle Personen und Dinge mit einer allgemeinen medisanten Skepsis gerichtet war, als sagten sie beständig: "Wirklich? Das möchten wir denn doch fürs erste noch bezweifeln" ...; schließlich die arme, aschgraue Klothilde, deren Gedanken wohl direkt auf das Abendessen gerichtet waren: -- sie alle hatten die Vierzig überschritten, während die Hausherrin mit ihrem Bruder Justus und seiner Frau gleich der kleinen Therese Weichbrodt schon ziemlich weit über die Sechzig hinaus war, und die alte Konsulin Buddenbrook, geborene Stüwing, sowie die gänzlich taube Madame Kethelsen, sich schon in den Siebzigern befanden. Нельзя не заметить, что это настроение вряд ли могло быть нарушено какой-нибудь резкой юношеской выходкой. С первого же взгляда на собравшееся здесь общество можно было определить, что члены его достигли того возраста, когда проявления жизнерадостности принимают раз навсегда установленные формы. Томас Будденброк, чья бледность удивительно не вязалась с бодрым, энергичным, даже слегка насмешливым выражением его лица; Герда - его супруга, которая неподвижно сидела в кресле, обратив кверху прекрасное белое лицо и, словно зачарованная, смотрела своими близко посаженными, окруженными голубоватыми тенями и странно мерцающими глазами на хрусталики люстры, переливающиеся всеми цветами радуги; его сестра, г-жа Перманедер; Юрген Крегер - его кузен, тихий, скромно одетый человек; кузины Фридерика, Генриетта и Пфиффи, из которых две первые стали еще худее и долговязей, а последняя еще меньше и круглее; тем не менее у всех трех на лице играла одинаковая улыбка - язвительная, недоброжелательная и, казалось, говорившая: "Ах так! Ну, в этом можно еще усомниться"; и, наконец, тощая, пепельно-серая Клотильда, чьи мысли, минуя все остальное, устремлялась к ужину, - все они уже перешагнули за сорок, тогда как хозяйке дома, ее брату Юстусу, его жене и маленькой Терезе Вейхбродт шел уже седьмой десяток, а старой консульше Будденброк, рожденной Штювинг, и мадам Кетельсен, уже окончательно оглохшей, - даже восьмой.
In der Blüte ihrer Jugend stand eigentlich nur Erika Weinschenk; aber wenn ihre hellblauen Augen -- die Augen Herrn Grünlichs -- zu ihrem Manne, dem Direktor, hinüberglitten, dessen geschorener, an den Schläfen ergrauter Kopf mit dem schmalen, in die Mundwinkel hineingewachsenen Schnurrbart sich dort neben dem Sofa von der idyllischen Tapetenlandschaft abhob, so konnte man bemerken, daß ihr voller Busen sich in lautlosem aber schwerem Atemzuge hob ... Ängstliche und wirre Gedanken an Usancen, Buchführung, Zeugen, Staatsanwalt, Verteidiger und Richter mochten sie bedrängen, ja, es war wohl keiner im Zimmer, dem diese unweihnachtlichen Gedanken nicht im Sinne gelegen hätten. Der angeklagte Zustand von Frau Permaneders Schwiegersohn, das Bewußtsein der gesamten Familie von der Gegenwart eines Mitgliedes, das eines Verbrechens gegen die Gesetze, die bürgerliche Ordnung und die geschäftliche Ehrenhaftigkeit geziehen und vielleicht der Schande und dem Gefängnis verfallen war, gab der Versammlung ein vollständig fremdes, ungeheuerliches Gepräge. Ein Weihnachtsabend der Familie Buddenbrook mit einem Angeklagten in ihrer Mitte! Frau Permaneder lehnte sich mit strengerer Majestät in ihren Sessel zurück, das Lächeln der Damen Buddenbrook aus der Breiten Straße ward um noch eine Nüance spitziger ... В цвете молодости находилась собственно только Эрика Вейншенк; но когда ее светло-голубые глаза - глаза г-на Грюнлиха - взглядывали на мужа, директора, чья коротко остриженная и на висках уже поседевшая голова выделялась на фоне идиллического ландшафта шпалер, нельзя было не заметить, что из ее пышной груди вырывался беззвучный, но тяжелый вздох. Ее, видимо, одолевали боязливые и смутные мысли об "usance", бухгалтерских балансах, свидетелях, прокуроре, защитнике, судьях; впрочем, среди сидящих здесь не было никого, в чьем мозгу не теснились бы те же самые, отнюдь не праздничные, мысли. Сознание, что зять г-жи Перманедер привлечен к суду и следствию, что среди членов семьи имеется человек, обвиненный в преступлении против закона, против бюргерских правил и коммерческой честности, человек, быть может, обреченный позору и тюрьме, накладывало какой-то непривычный, мрачный отпечаток на семейное сборище. Сочельник у Будденброков с обвиняемым в составе семьи! Г-жа Перманедер величественнее, чем когда-либо, восседала в кресле, улыбки дам Будденброк с Брейтенштрассе были еще на один градус язвительнее.
Und die Kinder? Der ein wenig spärliche Nachwuchs? War auch er für das leis Schauerliche dieses so ganz neuen und ungekannten Umstandes empfänglich? Was die kleine Elisabeth betraf, so war es unmöglich, über ihren Gemütszustand zu urteilen. In einem Kleidchen, an dessen reichlicher Garnitur mit Atlasschleifen man Frau Permaneders Geschmack erkannte, saß das Kind auf dem Arm seiner Bonne, hielt seine Daumen in die winzigen Fäuste geklemmt, sog an seiner Zunge, blickte mit etwas hervortretenden Augen starr vor sich hin und ließ dann und wann einen kurzen, knarrenden Laut vernehmen, worauf das Mädchen es ein wenig schaukeln ließ. Hanno aber saß still auf seinem Schemel zu den Füßen seiner Mutter und blickte gerade wie sie zu einem Prisma des Kronleuchters empor ... А дети, весьма немногочисленное юное поколение? Неужели и они ощущают тайный ужас перед тем новым и небывалым, что вторглось в их семью? Что касается маленькой Элизабет, то судить об ее душевном состоянии еще невозможно. В платьице, отделанном атласными лентами, по обилию которых можно было узнать вкус г-жи Перманедер, девочка сидела на руках у бонны, зажав большие пальцы в крохотные кулачки, и, тихонько посапывая, смотрела прямо перед собой светлыми навыкате глазами. Когда она время от времени отрывисто покряхтывала, бонна начинала ее слегка укачивать. Ганно же молча сидел на скамеечке у ног матери и, так же как она, смотрел на игру огней в хрустале.
Christian fehlte! Wo war Christian? Erst jetzt im letzten Augenblick bemerkte man, daß er noch nicht anwesend sei. Die Bewegungen der Konsulin, die eigentümliche Manipulation, mit der sie vom Mundwinkel zur Frisur hinaufzustreichen pflegte, als brächte sie ein hinabgefallenes Haar an seine Stelle zurück, wurden noch fieberhafter ... Sie instruierte eilig Mamsell Severin, und die Jungfer begab sich an den Chorknaben vorbei durch die Säulenhalle, zwischen den Hausarmen hin über den Korridor und pochte an Herrn Buddenbrooks Tür. А Христиан? Где же Христиан? Его хватились только сейчас, в последнюю минуту. Движения консульши, характерный жест, которым она проводила рукой от уголка рта к прическе, словно заправляя выбившуюся прядь, стали еще более нервозными. Она торопливо приказала что-то мамзель Зеверин, после чего та отправилась через ротонду мимо толпившихся там мальчиков-певчих и бедняков в комнату г-на Будденброка.
Gleich darauf erschien Christian. Er kam mit seinen mageren, krummen Beinen, die seit dem Gelenkrheumatismus etwas lahmten, ganz gemächlich ins Landschaftszimmer, indem er sich mit der Hand die kahle Stirne rieb. И тут же появился Христиан. Он вошел на своих кривых сухопарых ногах, слегка прихрамывая - последствия суставного ревматизма - и с самым благодушным видом потирая рукой свой лысый лоб.
"Donnerwetter, Kinder", sagte er, "das hätte ich beinahe vergessen!" - Черт побери, детки, - сказал он, - я чуть было не позабыл...
"Du hättest es ..." wiederholte seine Mutter und erstarrte ... - Позабыл?.. - цепенея, повторила консульша.
"Ja, beinah vergessen, daß heut Weihnacht ist ... Ich saß und las ... in einem Buch, einem Reisebuch über Südamerika ... Du lieber Gott, ich habe schon andere Weihnachten gehabt ..." fügte er hinzu und war soeben im Begriff, mit der Erzählung von einem Heiligen Abend anzufangen, den er zu London in einem Tingeltangel fünfter Ordnung verlebt, als plötzlich die im Zimmer herrschende Kirchenstille auf ihn zu wirken begann, so daß er mit krausgezogener Nase und auf den Zehenspitzen zu seinem Platze ging. - Да, чуть было не позабыл, что сегодня сочельник. Я сижу и читаю книгу "Путешествие в Южную Америку"... О господи, мне ведь приходилось и совсем по-другому праздновать рождество... - И он совсем уж было собрался рассказать о сочельнике в третьеразрядном лондонском кабаре, но тут до его сознания вдруг дошла благоговейная тишина, царившая в комнате, и он, сморщив нос, на цыпочках пробрался к своему месту.
"Tochter Zion, freue dich!" sangen die Chorknaben, und sie, die eben noch da draußen so hörbare Allotria getrieben, daß der Senator sich einen Augenblick an die Tür hatte stellen müssen, um ihnen Respekt einzuflößen, -- sie sangen nun ganz wunderschön. Diese hellen Stimmen, die sich, getragen von den tieferen Organen, rein, jubelnd und lobpreisend aufschwangen, zogen aller Herzen mit sich empor, ließen das Lächeln der alten Jungfern milder werden und machten, daß die alten Leute in sich hineinsahen und ihr Leben überdachten, während die, welche mitten im Leben standen, ein Weilchen ihrer Sorgen vergaßen. "Дщерь Сиона, возвеселися!" - запели певчие, только что так шумевшие в коридоре, что сенатору пришлось постоять некоторое время в дверях, чтобы припугнуть их. Они пели дивно хорошо. Звонкие голоса, которым вторили более низкие, славя господа, ликующе возносились к небу, увлекая за собой все сердца, так что старые девы улыбались добрее, старики глубже заглядывали в свои души, припоминая всю прошедшую жизнь, а люди средних лет на мгновение забывали о своих тревогах и заботах.
Hanno ließ sein Knie los, das er bislang umschlungen gehalten hatte. Er sah ganz blaß aus, spielte mit den Fransen seines Schemels und scheuerte seine Zunge an einem Zahn, mit halbgeöffnetem Munde und einem Gesichtsausdruck, als fröre ihn. Dann und wann empfand er das Bedürfnis, tief aufzuatmen, denn jetzt, da der Gesang, dieser glockenreine _a-cappella_-Gesang die Luft erfüllte, zog sein Herz sich in einem fast schmerzhaften Glück zusammen. Ганно разомкнул руки, которыми сжимал свое колено. Побледнев, он теребил бахрому скамеечки, полуоткрывши рот, тер язык о зуб, и выражение лица у него было такое, словно его трясет озноб. Временами он ощущал потребность поглубже вздохнуть, ибо теперь, когда воздух звенел серебряно-чистым пением хора, блаженство почти до боли сжимало его сердце.
Weihnachten ... Рождество!
Durch die Spalten der hohen, weißlackierten, noch fest geschlossenen Flügeltür drang der Tannenduft und erweckte mit seiner süßen Würze die Vorstellung der Wunder dort drinnen im Saale, die man jedes Jahr aufs neue mit pochenden Pulsen als eine unfaßbare, unirdische Pracht erharrte ... Was würde dort drinnen für ihn sein? Das, was er sich gewünscht hatte, natürlich, denn das bekam man ohne Frage, gesetzt, daß es einem nicht als eine Unmöglichkeit zuvor schon ausgeredet worden war. Das Theater würde ihm gleich in die Augen springen und ihm den Weg zu seinem Platze weisen müssen, das ersehnte Puppentheater, das dem Wunschzettel für Großmama stark unterstrichen zu Häupten gestanden hatte, und das seit dem "Fidelio" beinahe sein einziger Gedanke gewesen war. Из-под высокой двустворчатой белой двери пробивался запах елки и своей сладостной пряностью будил предчувствие чуда там, в столовой, - чуда, которого всякий год наново ждешь с сердцем, громко бьющимся в чаянии его непостижимого, неземного великолепия... Что же там, за дверью, приготовлено для него, Ганно? То, чего он желал, - это уж бесспорно! Так всегда бывает, - разве уж попросишь чего-нибудь совсем немыслимого; но тогда тебя заранее предупреждают, что твое желание неисполнимо. Театр! Он сразу его увидит, сразу подбежит к нему! Вожделенный кукольный театр! В списке желанных подарков, который Ганно перед рождеством передал бабушке, слово театр было подчеркнуто жирной чертой, - ведь после "Фиделио" (*66) он, можно сказать, ни о чем другом и не думал.
Ja, als Entschädigung und Belohnung für einen Besuch bei Herrn Brecht hatte Hanno kürzlich zum ersten Male das Theater besucht, das Stadttheater, wo er im ersten Range an der Seite seiner Mutter atemlos den Klängen und Vorgängen des "Fidelio" hatte folgen dürfen. Seitdem träumte er nichts als Opernszenen, und eine Leidenschaft für die Bühne erfüllte ihn, die ihn kaum schlafen ließ. Mit unaussprechlichem Neide betrachtete er auf der Straße die Leute, die, wie ja auch sein Onkel Christian, als Theaterhabitués bekannt waren, Konsul Döhlmann, Makler Gosch ... War das Glück ertragbar, wie sie fast jeden Abend dort anwesend sein zu dürfen? Könnte er nur einmal in der Woche vor Beginn der Aufführung einen Blick in den Saal tun, das Stimmen der Instrumente hören und ein wenig den geschlossenen Vorhang ansehen! Denn er liebte alles im Theater: den Gasgeruch, die Sitze, die Musiker, den Vorhang ... Недавно, в награду и в утешение за очередной визит к г-ну Брехту, Ганно впервые взяли в театр, в Городской театр, где он сидел в ложе рядом с матерью, затаив дыхание, внимал звукам "Фиделио" и следил за тем, что происходит на сцене. С тех пор он только об опере и мечтал, и такая страсть к театру охватила его, что он почти не спал по ночам. С невыразимой завистью смотрел он при встречах на людей, слывших, как и его дядя Христиан, завзятыми театралами, - на консула Дельмана, маклера Гоша... Неужто же можно вынести такое счастье, какое суждено этим людям, - чуть ли не каждый вечер бывать в театре? Если бы ему хоть раз в неделю позволено было одним глазком заглянуть в зал перед началом представления - послушать, как настраивают инструменты, посмотреть на спущенный занавес! Ведь он все, все любил в театре: запах газа, кресла, оркестрантов, занавес...
Wird sein Puppentheater groß sein? Groß und breit? Wie wird der Vorhang aussehen? Man muß baldmöglichst ein kleines Loch hineinschneiden, denn auch im Vorhang des Stadttheaters war ein Guckloch ... Ob Großmama oder Mamsell Severin -- denn Großmama konnte nicht alles besorgen -- die nötigen Dekorationen zum "Fidelio" gefunden hatte? Gleich morgen wird er sich irgendwo einschließen und ganz allein eine Vorstellung geben ... Und schon ließ er seine Figuren im Geiste singen; denn die Musik hatte sich ihm mit dem Theater sofort aufs engste verbunden ... Интересно, большой будет его кукольный театр? Большой и с глубокой сценой? А какой там будет занавес? Необходимо сразу же провертеть в нем дырочку, ведь и в занавесе Городского театра устроен "глазок"... Удалось ли бабушке или мамзель Зеверин, - куда уж бабушке со всем управиться! - достать декорации для "Фиделио"? Завтра с самого утра он где-нибудь запрется и даст представление... Ему казалось, что его куклы уже поют, ибо с мыслью о театре у него неразрывно сплеталась мысль о музыке...
"Jauchze laut, Jerusalem!" schlossen die Chorknaben, und die Stimmen, die fugenartig nebeneinander hergegangen waren, fanden sich in der letzten Silbe friedlich und freudig zusammen. Der klare Akkord verhallte, und tiefe Stille legte sich über Säulenhalle und Landschaftszimmer. Die Mitglieder der Familie blickten unter dem Drucke der Pause vor sich nieder; nur Direktor Weinschenks Augen schweiften keck und unbefangen umher, und Frau Permaneder ließ ihr trocknes Räuspern vernehmen, das ununterdrückbar war. Die Konsulin aber schritt langsam zum Tische und setzte sich inmitten ihrer Angehörigen auf das Sofa, das nun nicht mehr wie in alter Zeit unabhängig und abgesondert vom Tische dastand. Sie rückte die Lampe zurecht und zog die große Bibel heran, deren altersbleiche Goldschnittfläche ungeheuerlich breit war. Dann schob sie die Brille auf die Nase, öffnete die beiden ledernen Spangen, mit denen das kolossale Buch geschlossen war, schlug dort auf, wo das Zeichen lag, daß das dicke, rauhe, gelbliche Papier mit dem übergroßen Druck zum Vorschein kam, nahm einen Schluck Zuckerwasser und begann, das Weihnachtskapitel zu lesen. "Ликуй, ликуй, Иерусалиме!.." - Голоса мальчиков, которые, как в фуге, пели каждый свое, в последнем такте умиротворенно и радостно слились воедино. Чистый аккорд отзвучал, и глубочайшая тишина простерлась над ландшафтной и над всем домом. Потрясенные этой тишиной, все невольно потупились; только директор Вейншенк задорно и развязно озирался да г-жа Перманедер не смогла удержаться и закашлялась. Но тут консульша неторопливо приблизилась к столу и села, посреди своих ближайших родных, на софу, теперь уже стоявшую не в стороне, как в былые времена, а возле стола. Она подкрутила лампу и придвинула к себе большую библию с широким золотым обрезом, потом надела очки, отстегнула кожаные застежки, запиравшие огромную книгу, открыла ее на странице, заложенной закладкой, так что всем находившимся в комнате бросилась в глаза шершавая пожелтевшая бумага с непомерно огромными буквами, глотнула сахарной воды и начала читать главу о рождестве спасителя.
Sie las die altvertrauten Worte langsam und mit einfacher, zu Herzen gehender Betonung, mit einer Stimme, die sich klar, bewegt und heiter von der andächtigen Stille abhob. "Und den Menschen ein Wohlgefallen!" sagte sie. Kaum aber schwieg sie, so erklang in der Säulenhalle dreistimmig das "Stille Nacht, heilige Nacht", in das die Familie im Landschaftszimmer einstimmte. Man ging ein wenig vorsichtig zu Werke dabei, denn die meisten der Anwesenden waren unmusikalisch, und hie und da vernahm man in dem Ensemble einen tiefen und ganz ungehörigen Ton ... Aber das beeinträchtigte nicht die Wirkung dieses Liedes ... Frau Permaneder sang es mit bebenden Lippen, denn am süßesten und schmerzlichsten rührt es an dessen Herz, der ein bewegtes Leben hinter sich hat und im kurzen Frieden der Feierstunde Rückblick hält ... Madame Kethelsen weinte still und bitterlich, obgleich sie von allem fast nichts vernahm. Она читала давно знакомые слова неторопливо, просто, с проникновенным выражением, голосом, звучавшим в благоговейной тишине чисто, растроганно и радостно. "И в человецех благоволение!" - прочла она. Но едва консульша замолкла, как в ротонде в три голоса запели: "Тихая ночь! Святая ночь" - и все семейство в ландшафтной подхватило песню - впрочем, довольно осторожно, так как собравшиеся в большинстве своем были немузыкальны и ансамбль время от времени нарушался кем-нибудь самым неподобающим образом. Но это не снижало впечатления, производимого песней. Г-жа Перманедер пела дрожащими губами, ибо всего сладостнее и больнее трогает эта песня сердца тех, у кого позади осталось много бурь и треволнений и кто в этот час торжественного умиротворения оглядывается на них. Мадам Кетельсен плакала тихо и горько, хотя почти ничего не слышала.
Und dann erhob sich die Konsulin. Sie ergriff die Hand ihres Enkels Johann und die ihrer Urenkelin Elisabeth und schritt durch das Zimmer. Die alten Herrschaften schlossen sich an, die jüngeren folgten, in der Säulenhalle gesellten sich die Dienstboten und die Hausarmen hinzu, und während alles einmütig "O Tannebaum" anstimmte und Onkel Christian vorn die Kinder zum Lachen brachte, indem er beim Marschieren die Beine hob wie ein Hampelmann und albernerweise "O Tantebaum" sang, zog man mit geblendeten Augen und ein Lächeln auf dem Gesicht durch die weitgeöffnete hohe Flügeltür direkt in den Himmel hinein. Но вот консульша встала. Она взяла за руки своего внука Иоганна и свою правнучку Элизабет и направилась к дверям. Следом за ней двинулись старые господа, за ними те, что помоложе; в ротонде к шествию примкнули прислуга и бедные. Щурясь от яркого света и радостно улыбаясь, с пением: "О, елочка, о, елочка!" - под смех детей, которых развеселил дядя Христиан, вскидывавший ноги, как деревянный паяц, и с нарочито глупым видом певший вместо: "О, елочка!" "О, телочка!" - они вступили через высокую распахнутую дверь прямехонько в небесное царство.
Der ganze Saal, erfüllt von dem Dufte angesengter Tannenzweige, leuchtete und glitzerte von unzähligen kleinen Flammen, und das Himmelblau der Tapete mit ihren weißen Götterstatuen ließ den großen Raum noch heller erscheinen. Весь зал, полный запаха подпаленных елочных веток, светился и сиял неисчислимым множеством огоньков, а небесная голубизна шпалер с белыми статуями богов делала эту огромную комнату еще огромнее.
Die Flämmchen der Kerzen, die dort hinten zwischen den dunkelrot verhängten Fenstern den gewaltigen Tannenbaum bedeckten, welcher, geschmückt mit Silberflittern und großen, weißen Lilien, einen schimmernden Engel an seiner Spitze und ein plastisches Krippenarrangement zu seinen Füßen, fast bis zur Decke emporragte, flimmerten in der allgemeinen Lichtflut wie ferne Sterne. Denn auf der weißgedeckten Tafel, die sich lang und breit, mit den Geschenken beladen, von den Fenstern fast bis zur Türe zog, setzte sich eine Reihe kleinerer, mit Konfekt behängter Bäume fort, die ebenfalls von brennenden Wachslichtchen erstrahlten. Und es brannten die Gasarme, die aus den Wänden hervorkamen, und es brannten die dicken Kerzen auf den vergoldeten Kandelabern in allen vier Winkeln. Große Gegenstände, Geschenke, die auf der Tafel nicht Platz hatten, standen nebeneinander auf dem Fußboden. Kleinere Tische, ebenfalls weiß gedeckt, mit Gaben belegt und mit brennenden Bäumchen geschmückt, befanden sich zu den Seiten der beiden Türen: Das waren die Bescherungen der Dienstboten und der Hausarmen. В этом сплошном море света, как дальние звезды, мерцали огоньки свечей - там, в глубине, где меж окон, завешенных темно-красными гардинами, стояла огромная елка, вздымавшаяся почти до потолка, вся в серебре, в огнях и белых лилиях, с блистающим ангелом на макушке и вертепом у подножия (*67). Посреди покрытого белой скатертью стола, который тянулся от окон чуть ли не до самых дверей и ломился под тяжестью подарков, стоял еще целый ряд маленьких елочек, увешанных конфетами и сиявших огоньками тоненьких восковых свечек. Огнями сияли газовые бра на стенах и толстые свечи в позолоченных канделябрах по всем четырем углам зала. Громоздкие предметы, подарки, не уместившиеся на столе, были расставлены прямо на полу. Два стола поменьше, тоже покрытые белоснежными скатертями и украшенные зажженными елочками, стояли по обе стороны двери: на них были разложены подарки для прислуги и для бедных.
Singend, geblendet und dem altvertrauten Raume ganz entfremdet umschritt man einmal den Saal, defilierte an der Krippe vorbei, in der ein wächsernes Jesuskind das Kreuzeszeichen zu machen schien, und blieb dann, nachdem man Blick für die einzelnen Gegenstände bekommen hatte, verstummend an seinem Platze stehen. С пением "О, елочка!", ослепленные сияньем огней, почти не узнавая этого всем так хорошо знакомого зала, они обошли его кругом, продефилировали мимо вертепа, где восковой младенец Иисус, казалось, творил крестное знамение, и, немного придя в себя, остановились, каждый на предназначенном ему месте. Песня смолкла.
Hanno war vollständig verwirrt. Bald nach dem Eintritt hatten seine fieberhaft suchenden Augen das Theater erblickt ... ein Theater, das, wie es dort oben auf dem Tische prangte, von so extremer Größe und Breite erschien, wie er es sich vorzustellen niemals erkühnt hatte. Aber sein Platz hatte gewechselt, er befand sich an einer der vorjährigen entgegengesetzten Stelle, und dies bewirkte, daß Hanno in seiner Verblüffung ernstlich daran zweifelte, ob dies fabelhafte Theater für ihn bestimmt sei. Hinzu kam, daß zu den Füßen der Bühne, auf dem Boden, etwas Großes, Fremdes aufgestellt war, etwas, was nicht auf seinem Wunschzettel gestanden hatte, ein Möbel, ein kommodenartiger Gegenstand ... war er für ihn? Ганно был совершенно сбит с толку. Его лихорадочно бегающие глаза очень скоро отыскали театр - театр, на столе, среди других даров казавшийся таким большим и вместительным, что это превышало самые смелые его ожидания! Но место Ганно теперь было не там, где в прошлом году. Театр стоял на противоположной стороне, и от полной растерянности он даже усомнился, ему ли предназначается этот чудесный дар. Сбило его еще и то, что на полу подле театра громоздилось что-то большое и непонятное, не названное в его списке, нечто вроде комода, - неужели и это тоже предназначено ему?
"Komm her, Kind, und sieh dir dies an", sagte die Konsulin und öffnete den Deckel. "Ich weiß, du spielst gern Choräle ... Herr Pfühl wird dir die nötigen Anweisungen geben ... Man muß immer treten ... manchmal schwächer und manchmal stärker ... und dann die Hände nicht aufheben, sondern immer nur so _peu à peu_ die Finger wechseln ..." - Поди сюда, мой мальчик, и взгляни, - сказала консульша, поднимая крышку. - Я знаю, ты любишь играть хоралы. Господин Пфюль научит тебя, как с этим обращаться... Надо нажимать вот так - то сильнее, то легче, и не отрывая руки, а только peu a peu [постепенно (фр.)], меняя пальцы...
Es war ein Harmonium, ein kleines, hübsches Harmonium, braun poliert, mit Metallgriffen an beiden Seiten, bunten Tretbälgen und einem zierlichen Drehsessel. Hanno griff einen Akkord ... ein sanfter Orgelklang löste sich los und ließ die Umstehenden von ihren Geschenken aufblicken ... Hanno umarmte seine Großmutter, die ihn zärtlich an sich preßte und ihn dann verließ, um die Danksagungen der anderen entgegenzunehmen. Это была фисгармония, маленькая изящная фисгармония из коричневого полированного дерева, с металлическими ручками по бокам, с пестрыми педалями и легким вертящимся стульчиком. Ганно взял аккорд - прелестный органный звук поплыл в воздухе и всех заставил поднять глаза от подарков. Ганно кинулся обнимать бабушку, которая с нежностью прижала его к своей груди и тотчас же отпустила - ей надо было принять благодарность и от других.
Er wandte sich dem Theater zu. Das Harmonium war ein überwältigender Traum, aber er hatte doch fürs erste noch keine Zeit, sich näher damit zu beschäftigen. Es war der Überfluß des Glückes, in dem man, undankbar gegen das Einzelne, alles nur flüchtig berührt, um erst einmal das Ganze übersehen zu lernen ... Oh, ein Souffleurkasten war da, ein muschelförmiger Souffleurkasten, hinter dem breit und majestätisch in Rot und Gold der Vorhang emporrollte. Auf der Bühne war die Dekoration des letzten Fidelio-Aktes aufgestellt. Die armen Gefangenen falteten die Hände. Don Pizarro, mit gewaltig gepufften Ärmeln, verharrte irgendwo in fürchterlicher Attitüde. Und von hinten nahte im Geschwindschritt und ganz in schwarzem Sammet der Minister, um alles zum Besten zu kehren. Es war wie im Stadttheater und beinahe noch schöner. In Hannos Ohren widerhallte der Jubelchor, das Finale, und er setzte sich vor das Harmonium, um ein Stückchen daraus, das er behalten, zum Erklingen zu bringen ... Aber er stand wieder auf, um das Buch zur Hand zu nehmen, das erwünschte Buch der griechischen Mythologie, das ganz rot gebunden war und eine goldene Pallas Athene auf dem Deckel trug. Er aß von seinem Teller mit Konfekt, Marzipan und Braunen Kuchen, musterte die kleineren Dinge, die Schreibutensilien und Schulhefte und vergaß einen Augenblick alles übrige über einem Federhalter, an dem sich irgendwo ein winziges Glaskörnchen befand, das man nur vors Auge zu halten brauchte, um wie durch Zauberspiel eine weite Schweizerlandschaft vor sich zu sehen ... Он приблизился к театру. Фисгармония - чудо, но сейчас ему некогда ею заниматься. Это был избыток счастья, когда ничто в отдельности не внушает благодарного чувства и ты спешишь только прикоснуться к одному, к другому, чтобы потом лучше обозреть целое... О! Да здесь и суфлерская будка! Будка в форме раковины перед величественно уходящим вверх красно-золотым занавесом. На сцене была установлена декорация последнего действия "Фиделио". Несчастные пленники воздевали руки. Дон Пизарро, с громадными буфами на рукавах, в устрашающей позе, стоял где-то сбоку. А из задней кулисы, весь в черном бархате, быстрым шагом выходил министр, чтобы все уладить. Это было совсем как в Городском театре, даже лучше! В ушах Ганно вновь зазвучал ликующий хор финала, и он присел за фисгармонию сыграть несколько тактов, которые ему запомнились. Но тут же встал и схватился за давно желанную книгу - греческую мифологию с золотой Афиной Палладой на красном переплете. Затем он съел несколько конфет со своей тарелки, на которой лежали еще марципановые фигурки и коричневые пряники, перетрогал разные мелочи, тоже полученные в подарок, письменные принадлежности, школьные тетради и на мгновенье забыл обо всем на свете, увлекшись ручкой с крохотным хрусталиком: стоило поднести его к глазу, и перед тобой, словно по волшебству, открывался уходящий вдаль швейцарский пейзаж...
Jetzt gingen Mamsell Severin und das Folgmädchen mit Tee und Biskuits umher, und während Hanno eintauchte, fand er ein wenig Muße, von seinem Platze aufzusehen. Man stand an der Tafel oder ging daran hin und her, plauderte und lachte, indem man einander die Geschenke zeigte und die des anderen bewunderte. Es gab da Gegenstände aus allen Stoffen: aus Porzellan, aus Nickel, aus Silber, aus Gold, aus Holz, Seide und Tuch. Große mit Mandeln und Suckade symmetrisch besetzte Braune Kuchen lagen abwechselnd mit massiven Marzipanbroten, die innen naß waren vor Frische, in langer Reihe auf dem Tische. Diejenigen Geschenke, die Frau Permaneder angefertigt oder dekoriert hatte, ein Arbeitsbeutel, ein Untersatz für Blattpflanzen, ein Fußkissen, waren mit großen Atlasschleifen geziert. Мамзель Зеверин и горничная начали обносить собравшихся чаем и бисквитами. Макая свое печенье в чай, Ганно наконец-то улучил минутку, чтобы окинуть взглядом всю большую столовую. Гости стояли у стола, прохаживались вдоль него, смеясь и болтая, хвалились полученными подарками и рассматривали чужие. Чего-чего здесь только не было: изделия из фарфора, никеля, серебра, из золота и дерева, из сукна и шелка. Большие пряники, симметрично разукрашенные миндалем и цукатами, чередовались на столе с марципановыми бабками, внутри влажными от свежести. На подарках, собственноручно изготовленных или украшенных мадам Перманедер, - мешочках для рукоделия, подушках для ног, - в изобилии красовались атласные ленты.
Dann und wann besuchte man den kleinen Johann, legte den Arm um seinen Matrosenkragen und nahm seine Geschenke mit der ironisch übertriebenen Bewunderung in Augenschein, mit der man die Herrlichkeiten der Kinder zu bestaunen pflegt. Nur Onkel Christian wußte nichts von diesem Erwachsenenhochmut, und seine Freude an dem Puppentheater, als er, einen Brillantring am Finger, den er von seiner Mutter beschert bekommen hatte, an Hannos Platz vorüberschlenderte, unterschied sich gar nicht von der seines Neffen. К Ганно то и дело подходил кто-нибудь из родных и, положив руку на его матросский воротник, рассматривал подарки мальчика с тем иронически преувеличенным восхищением, с которым взрослые обычно относятся к детским сокровищам. Только дяде Христиану было несвойственно высокомерие взрослых: с брильянтовым кольцом на пальце, рождественским даром матери, он, волоча ноги, подошел к Ганно и, увидев театр, возликовал не меньше племянника.
"Donnerwetter, das ist drollig!" sagte er, indem er den Vorhang auf- und niederzog und einen Schritt zurücktrat, um das szenische Bild zu betrachten. "Hast du dir das gewünscht? -- So, das hast du dir also gewünscht", sagte er plötzlich, nachdem er eine Weile mit sonderbarem Ernst und voll unruhiger Gedanken seine Augen hatte wandern lassen. "Warum? Wie kommst du auf den Gedanken? Bist du schon mal im Theater gewesen?... Im Fidelio? Ja, das wird gut gegeben ... Und nun willst du das nachmachen, wie? nachahmen, selbst Opern aufführen?... Hat es solchen Eindruck auf dich gemacht?... Hör' mal, Kind, laß dir raten, hänge deine Gedanken nur nicht zu sehr an solche Sachen ... Theater ... und sowas ... Das taugt nichts, glaube deinem Onkel. Ich habe mich auch immer viel zu sehr für diese Dinge interessiert, und darum ist auch nicht viel aus mir geworden. Ich habe große Fehler begangen, mußt du wissen ..." - Черт побери, до чего же это занятно! - восклицал он, поднимая и опуская занавес, и даже отступил на шаг, чтобы получше охватить взглядом сцену. Несколько секунд он постоял в молчании, причем глаза его тревожно блуждали по комнате, и вдруг его точно прорвало. - Ты просил театр? Сам догадался попросить? - спрашивал он. - Почему? Кто тебя надоумил? Разве ты уже был когда-нибудь в театре?.. На "Фиделио"? Да, это хороший спектакль... А теперь ты сам хочешь попробовать? Сам хочешь поставить оперу? Так она тебе понравилась? Послушай-ка, дружок, мой тебе совет: выбрось эти мысли из головы - театр и тому подобное... Проку от этого не будет, поверь уж своему дяде. Я тоже не в меру увлекался всеми этими штуками, и ничего путного из меня не вышло. Признаться, я в жизни совершил немало ошибок...
Er hielt das seinem Neffen ernst und eindringlich vor, während Hanno neugierig zu ihm aufsah. Dann jedoch, nach einer Pause, während welcher in Betrachtung des Theaters sein knochiges und verfallenes Gesicht sich aufhellte, ließ er plötzlich eine Figur sich auf der Bühne vorwärts bewegen und sang mit hohl krächzender und tremolierender Stimme: "Ha, welch gräßliches Verbrechen!" worauf er den Sessel des Harmoniums vor das Theater schob, sich setzte und eine Oper aufzuführen begann, indem er, singend und gestikulierend, abwechselnd die Bewegungen des Kapellmeisters und der agierenden Personen vollführte. Hinter seinem Rücken versammelten sich mehrere Familienglieder, lachten, schüttelten den Kopf und amüsierten sich. Hanno sah ihm mit aufrichtigem Vergnügen zu. Nach einer Weile aber, ganz überraschend, brach Christian ab. Er verstummte, ein unruhiger Ernst überflog sein Gesicht, er strich mit der Hand über seinen Schädel und an seiner linken Seite hinab und wandte sich dann mit krauser Nase und sorgenvoller Miene zum Publikum. Все это он говорил племяннику тоном вполне серьезным и даже наставительным, а мальчик с любопытством смотрел на него. Потом он вдруг замолчал, его костлявое лицо с ввалившимися щеками просветлело, он передвинул одну фигурку на авансцену, запел хриплым, дрожащим голосом: "Что за гнусное злодейство!" - рывком передвинул стульчик от фисгармонии к театру, уселся и начал исполнять оперу; он вперемежку то пел, воспроизводя жестикуляцию действующих лиц, то подражал движениям капельмейстера. За его спиной уже собралась вся родня; они пересмеивались, качали головой, но от души веселились. Ганно с нескрываемым восхищением смотрел на дядю. Однако через несколько минут представление неожиданно оборвалось. Христиан умолк, выражение беспокойства пробежало по его лицу, он погладил свой лысый череп, потом левый бок, сморщил нос и с тревожной миной обернулся к "публике".
"Ja, seht ihr, nun ist es wieder aus", sagte er; "nun kommt wieder die Strafe. Es rächt sich immer gleich, wenn ich mir mal einen Spaß erlaube. Es ist kein Schmerz, wißt ihr, es ist eine Qual ... eine unbestimmte Qual, weil hier alle Nerven zu kurz sind. Sie sind ganz einfach alle zu kurz ..." - Ну вот, опять начинается! - сказал он. - Стоит только немного забыться, и, пожалуйте, наступает расплата! Это, знаете ли, даже не боль, это - мука, неопределенная мука, потому что вот тут у меня все нервы укорочены. Подумать только, все до одного...
Aber die Verwandten nahmen diese Klagen ebensowenig ernst wie seine Späße und antworteten kaum. Sie zerstreuten sich gleichgültig, und so saß denn Christian noch eine Zeitlang stumm vor dem Theater, betrachtete es mit schnellem und gedankenvollem Blinzeln und erhob sich dann. Но жалоб Христиана никто не принимал всерьез, так же как и его "представлений", ему даже не отвечали - просто все отошли от него. Христиан посидел еще перед театром, время от времени щурясь и бросая быстрые взгляды на сцену. Наконец он встал.
"Na, Kind, amüsiere dich damit", sagte er, indem er über Hannos Haar strich. "Aber nicht zu viel ... und vergiß deine ernsten Arbeiten nicht darüber, hörst du? Ich habe viele Fehler gemacht ... Jetzt will ich aber in den Klub ... Ich gehe ein bißchen in den Klub!" rief er den Erwachsenen zu. "Da feiern sie auch Weihnachten heut. Auf Wiedersehn." Und mit steifen, krummen Beinen ging er durch die Säulenhalle von dannen. - Ну что ж, мой мальчик, забавляйся этой штукой, - сказал он, гладя Ганно по волосам, - да только не слишком, и за бездельем не забывай дела, слышишь? Я совершил целый ряд ошибок... А сейчас мне пора в клуб... Я только на минуточку загляну в клуб! - крикнул он взрослым. - Там они тоже справляют рождество. До свиданья! - И на своих кривых негнущихся ногах ушел через ротонду.
Alle hatten heute früher als sonst zu Mittag gegessen und sich daher mit Tee und Biskuits ausgiebig bedient. Aber man war kaum damit fertig, als große Kristallschüsseln mit einem gelben, körnigen Brei zum Imbiß herumgereicht wurden. Es war Mandelcreme, ein Gemisch aus Eiern, geriebenen Mandeln und Rosenwasser, das ganz wundervoll schmeckte, das aber, nahm man ein Löffelchen zuviel, die furchtbarsten Magenbeschwerden verursachte. Dennoch, und obgleich die Konsulin bat, für das Abendbrot "ein kleines Loch offen zu lassen", tat man sich keinen Zwang an. Was Klothilde betraf, so vollführte sie Wunderdinge. Still und dankbar löffelte sie die Mandelcreme, als wäre es Buchweizengrütze. Zur Erfrischung gab es auch Weingelee in Gläsern, wozu englischer Plumkake gegessen wurde. Nach und nach zog man sich ins Landschaftszimmer hinüber und gruppierte sich mit den Tellern um den Tisch. Сегодня все обедали раньше, чем обычно, и потому усердно принялись за чай и бисквиты. А тут как раз внесли в больших хрустальных мисках какую-то желтую зернистую массу. Это был миндальный крем - удивительно вкусная смесь из яиц, тертого миндаля и розовой воды; но, увы, даже одна лишняя ложечка этого кулинарного изделия пагубнейшим образом отражалась на желудке. И все же ему воздали должное, хотя консульша и напоминала, что "следует оставить местечко для ужина". Что касается Клотильды, то она поистине творила чудеса. Молчаливая и благодарная, она уписывала миндальный крем, словно гречневую кашу. Вслед за миндальным кремом подали "для освежения" еще и винное желе в стаканчиках, которое полагалось есть с английским кексом. Мало-помалу гости с тарелками в руках перекочевали в ландшафтную и сгруппировались там вокруг стола.
Hanno blieb allein im Saale zurück, denn die kleine Elisabeth Weinschenk war nach Hause gebracht worden, während er dieses Jahr zum ersten Male zum Abendessen in der Mengstraße bleiben durfte, die Dienstmädchen und die Hausarmen hatten sich mit ihren Geschenken zurückgezogen, und Ida Jungmann plauderte in der Säulenhalle mit Riekchen Severin, obgleich sie, als Erzieherin, der Jungfer gegenüber gewöhnlich eine strenge gesellschaftliche Distanz innehielt. Die Lichte des großen Baumes waren herabgebrannt und ausgelöscht, so daß die Krippe nun im Dunkel lag; aber einzelne Kerzen an den kleinen Bäumen auf der Tafel brannten noch, und hie und da geriet ein Zweig in den Bereich eines Flämmchens, sengte knisternd an und verstärkte den Duft, der im Saale herrschte. Jeder Lufthauch, der die Bäume berührte, ließ die Stücke Flittergoldes, die daran befestigt waren, mit einem zart metallischen Geräusch erschauern. Es war nun wieder still genug, die leisen Drehorgelklänge zu vernehmen, die von einer fernen Straße durch den kalten Abend daherkamen. Ганно остался один в столовой, так как маленькую Элизабет Вейншенк увели домой, ему же в этом году впервые разрешено было ужинать на Менгштрассе вместе со взрослыми. Прислуга и бедные ушли, забрав свои подарки, а Ида Юнгман оживленно болтала в ротонде с Рикхен Зеверин. В обычные дни она, блюдя свое достоинство воспитательницы, ни в какие фамильярные разговоры с "камеристкой" не пускалась. Свечи на большой елке догорели и потухли; вертеп погрузился в темноту; но отдельные свечки на маленьких деревцах еще догорали: то один, то другой огонек добирался до ветки, она вспыхивала, потрескивала, и запах, стоявший в зале, становился еще ощутимее. От малейшего дуновения золотая мишура начинала трепетать и звенеть тонким-претонким металлическим звоном. Потом опять наступала полная тишина, и с дальних улиц по морозному воздуху доносились приглушенные звуки шарманки.
Hanno genoß die weihnachtlichen Düfte und Laute mit Hingebung. Er las, den Kopf in die Hand gestützt, in seinem Mythologiebuch, aß mechanisch und weil es zur Sache gehörte, Konfekt, Marzipan, Mandelcreme und Plumkake, und die ängstliche Beklommenheit, die ein überfüllter Magen verursacht, vermischte sich mit der süßen Erregung des Abends zu einer wehmütigen Glückseligkeit. Er las von den Kämpfen, die Zeus zu bestehen hatte, um zur Herrschaft zu gelangen, und horchte dann und wann einen Augenblick ins Wohnzimmer hinüber, wo man Tante Klothildens Zukunft eingehend besprach. Ганно с наслаждением впивал рождественские ароматы и звуки. Подпершись кулачком, он читал свою мифологию, ел - отчасти машинально, отчасти потому, что все было "рождественское", - конфеты, марципан, миндальный крем, английский кекс, и смутная грусть - следствие туго набитого желудка, смешиваясь со сладостным возбуждением этого вечера, наполняла его каким-то блаженным томлением. Он читал о битвах, которые пришлось выдержать Зевсу, чтобы достигнуть высшей власти, и прислушивался к разговору в соседней комнате - там подробно обсуждалась будущность тети Клотильды.
Klothilde war weitaus die Glücklichste von allen an diesem Abend und nahm die Gratulationen und Neckereien, die ihr von allen Seiten zuteil wurden, mit einem Lächeln entgegen, das ihr aschgraues Gesicht verklärte; ihre Stimme brach sich beim Sprechen vor freudiger Bewegung. -- Sie war in das "Johanniskloster" aufgenommen worden. Der Senator hatte ihr die Aufnahme unter der Hand im Verwaltungsrat erwirkt, obgleich gewisse Herren heimlich über Nepotismus gemurrt hatten. Man unterhielt sich über diese dankenswerte Institution, die den adeligen Damenklöstern in Mecklenburg, Dobberthien und Ribnitz entsprach und die würdige Altersversorgung mittelloser Mädchen aus verdienter und alteingesessener Familie bezweckte. Der armen Klothilde war nun zu einer kleinen, aber sicheren Rente verholfen, die sich mit den Jahren steigern würde, und für ihr Alter, wenn sie in die höchste Klasse aufgerückt sein würde, sogar zu einer friedlichen und reinlichen Wohnung im Kloster selbst ... Клотильда в этот вечер была, бесспорно, счастливейшей из всех и с улыбкой, освещавшей ее серое лицо, выслушивала поздравления, как, впрочем, и поддразнивания, сыпавшиеся на нее со всех сторон. Голос ее срывался от радостного возбуждения: она была принята в "Дом св.Иоанна". Сенатор устроил это без особой огласки, через орденский "совет управления", хотя кое-где и прошел шепоток о непотизме. Сейчас я маленькой гостиной говорили об этом достославном заведении, организованном наподобие таких же благотворительных заведений в Мекленбурге, в Доббертине и Рибнице (*68), опекавших неимущих девиц из местных почтенных семейств. Бедной Клотильде была отныне обеспечена небольшая рента, которая должна была возрастать год от года, а под старость даже уютная чистенькая квартирка в самом "Доме св.Иоанна".
Der kleine Johann verweilte ein wenig bei den Erwachsenen, aber er kehrte bald in den Saal zurück, der nun, da er weniger licht erstrahlte und mit seiner Herrlichkeit keine so verblüffte Scheu mehr hervorrief wie anfangs, einen Reiz von neuer Art ausübte. Es war ein ganz seltsames Vergnügen, wie auf einer halbdunklen Bühne nach Schluß der Vorstellung darin umherzustreifen und ein wenig hinter die Kulissen zu sehen: die Lilien des großen Tannenbaumes mit ihren goldnen Staubfäden aus der Nähe zu betrachten, die Tier- und Menschenfiguren des Krippenaufbaus in die Hand zu nehmen, die Kerze ausfindig zu machen, die den transparenten Stern über Bethlehems Stall hatte leuchten lassen, und das lang herabhängende Tafeltuch zu lüften, um der Menge von Kartons und Packpapieren gewahr zu werden, die unter dem Tisch aufgestapelt waren. Маленький Иоганн потолкался немного среди взрослых и вернулся обратно в большую столовую, уже не сиявшую огнями и не внушавшую более трепета своим сказочным великолепием, но исполненную теперь другой, новой прелести. Как замечательно бродить здесь - точно по полутемной сцене после окончания спектакля, время от времени заглядывать за кулисы, рассматривать на большой елке лилии с золотыми тычинками, брать в руки фигурки людей и животных из вертепа, отыскивать свечку, которая горела за транспарантом, изображающим звезду, взошедшую над яслями в Вифлееме, и, наконец, приподнять свисающую до пола скатерть, чтобы увидеть груды оберточной бумаги и картонных коробок, наваленных под столом.
Auch gestaltete sich die Unterhaltung im Landschaftszimmer immer weniger anziehend. Mit unentrinnbarer Notwendigkeit war allmählich die eine, unheimliche Angelegenheit Gegenstand des Gespräches geworden, über die man bislang dem festlichen Abend zu Ehren geschwiegen, die aber fast keinen Augenblick aufgehört hatte, alle Gemüter zu beschäftigen: Direktor Weinschenks Prozeß. Hugo Weinschenk selbst hielt Vortrag darüber, mit einer gewissen wilden Munterkeit in Miene und Bewegungen. Er berichtete über Einzelheiten der nun durch das Fest unterbrochenen Zeugenvernehmung, tadelte lebhaft die allzu bemerkbare Voreingenommenheit des Präsidenten Doktor Philander und kritisierte mit souveränem Spott den höhnischen Ton, den der Staatsanwalt Doktor Hagenström gegen ihn und die Entlastungszeugen anzuwenden für passend erachte. Übrigens habe Breslauer verschiedene belastende Aussagen sehr witzig entkräftet und ihn aufs bestimmteste versichert, daß an eine Verurteilung vorläufig gar nicht zu denken sei. -- Der Senator warf hie und da aus Höflichkeit eine Frage ein, und Frau Permaneder, die mit emporgezogenen Schultern auf dem Sofa saß, murmelte manchmal einen furchtbaren Fluch gegen Moritz Hagenström. Die übrigen aber schwiegen. Sie schwiegen so tief, daß auch der Direktor allmählich verstummte; und während drüben im Saale dem kleinen Hanno die Zeit schnell wie im Himmelreiche verging, lagerte im Landschaftszimmer eine schwere, beklommene, ängstliche Stille, die noch fortherrschte, als um halb 9 Uhr Christian aus dem Klub, von der Weihnachtsfeier der Junggesellen und Suitiers zurückkehrte. Разговор в ландшафтной становился все менее занимательным. В силу горькой неизбежности он опять постепенно свелся к весьма неприятной теме, не перестававшей занимать все умы, хотя, блюдя праздничную торжественность вечера, ее и пытались обойти молчанием: к процессу директора Вейншенка. Гуго Вейншенк сам заговорил о нем с какой-то неестественной бойкостью в голосе и жестах. Он сообщил подробности опроса свидетелей, прерванного на время праздников, с неподобающим озлоблением обругал председателя доктора Филандера за его явно предвзятое отношение к делу, подверг высокомерной критике насмешливый тон прокурора, который тот счел уместным принять в отношении обвиняемого и свидетелей защиты. Но так или иначе, а Бреслауэр сумел весьма остроумно парировать все неблагоприятные показания и заверил Гуго Вейншенка, что обвинительного приговора пока что опасаться не приходится. Сенатор из учтивости задал ему несколько вопросов, а г-жа Перманедер, сидевшая на софе, надменно вздернув плечи, время от времени призывала страшнейшие проклятия на голову Морица Хагенштрема. Остальные молчали... Молчали так упорно, что мало-помалу смолк и директор; и если для маленького Ганно там, в большой столовой, время текло неприметно, как в райских кущах, то в ландшафтной стояла гнетущая, напряженная, боязливая тишина, продолжавшаяся вплоть до половины девятого, когда Христиан вернулся из клуба, где праздновали рождество холостяки и suitiers.
Ein erkalteter Zigarrenstummel stak zwischen seinen Lippen, und seine hageren Wangen waren gerötet. Er kam durch den Saal und sagte, als er ins Landschaftszimmer trat: Потухший кончик сигары торчал у него изо рта, ввалившиеся щеки порозовели. Он прошел через большую столовую и, войдя в ландшафтную, объявил:
"Kinder, der Saal ist doch wunderhübsch! Weinschenk, wir hätten heute eigentlich Breslauer mitbringen sollen; so was hat er sicher noch gar nicht gesehen." - Ох, детки, до чего же красиво у нас в зале! Знаешь, Вейншенк, нам бы следовало привести сюда Бреслауэра. Я уверен, что он ничего подобного в жизни не видывал!
Ein stiller, strafender Seitenblick traf ihn aus den Augen der Konsulin. Er erwiderte ihn mit unbefangener und verständnislos fragender Miene. -- Um neun Uhr ging man zu Tische. Консульша искоса бросила на него строгий, укоризненный взгляд. Но в ответ на его лице не изобразилось ничего, кроме вопросительного недоумения.
Wie alljährlich an diesem Abend war in der Säulenhalle gedeckt worden. Die Konsulin sprach mit herzlichem Ausdruck das hergebrachte Tischgebet: В девять все двинулись ужинать. Как и всегда в этот вечер, стол был накрыт в ротонде. Консульша растроганно прочитала традиционную молитву:
"Komm, Herr Jesus, sei unser Gast
Und segne, was du uns bescheret hast."
О, снизойди, Христос, к своим дарам,
Когда придешь ты в гости к нам! -
woran sie, wie an diesem Abend ebenfalls üblich, eine kleine, mahnende Ansprache schloß, die hauptsächlich aufforderte, aller derer zu gedenken, die es an diesem heiligen Abend nicht so gut hätten, wie die Familie Buddenbrook ... Und als dies erledigt war, setzte man sich mit gutem Gewissen zu einer nachhaltigen Mahlzeit nieder, die alsbald mit Karpfen in aufgelöster Butter und mit altem Rheinwein ihren Anfang nahm. и, по традиции же, присовокупила к ней краткое, наставительное обращение к окружающим, в котором она призывала подумать о тех, кому в этот вечер не так хорошо, как семейству Будденброков. После этой маленькой речи все с чистой совестью уселись за обильный ужин, начавшийся с карпов в растопленном масле и старого рейнвейна.
Der Senator schob ein paar Schuppen des Fisches in sein Portemonnaie, damit während des ganzen Jahres das Geld nicht darin ausgehe; Christian aber bemerkte trübe, das helfe ja doch nichts, und Konsul Kröger entschlug sich solcher Vorsichtsmaßregeln, da er ja keine Kursschwankungen mehr zu fürchten habe und mit seinen anderthalb Schillingen längst im Hafen sei. Der alte Herr saß möglichst weit entfernt von seiner Frau, mit der er seit Jahr und Tag beinahe kein Wort mehr sprach, weil sie nicht aufhörte, dem enterbten Jakob, der in London, Paris oder Amerika -- nur sie wußte das bestimmt -- sein entwurzeltes Abenteurerleben führte, heimlich Geld zufließen zu lassen. Er runzelte finster die Stirn, als beim zweiten Gange sich das Gespräch den abwesenden Familienmitgliedern zuwandte und als er sah, wie die schwache Mutter sich die Augen trocknete. Сенатор положил себе в кошелек несколько рыбьих чешуек, чтобы в нем весь год не переводились деньги. Христиан с грустью заметил, что ему, увы, и это средство не помогает, а консул Крегер уклонился от принятия сих мер предосторожности, заявив, что ему теперь не приходится опасаться колебаний курса, он со своими грошами давно уже в тихой пристани. Старик постарался сесть за ужином как можно дальше от своей жены, с которой он годами почти не разговаривал, ибо она все не переставала тайком посылать деньги Якобу, лишенному наследства сыну, - в Лондон, в Париж, в Америку. Ей одной было всегда известно, где он влачит свое жалкое существование безродного авантюриста. Консул Крегер помрачнел и насупился, когда за следующим блюдом речь зашла об отсутствующих членах семьи и сердобольная мать потихоньку смахнула слезы.
Man erwähnte die in Frankfurt und die in Hamburg, man gedachte auch ohne Übelwollen des Pastors Tiburtius in Riga, und der Senator stieß in aller Stille mit seiner Schwester Tony auf die Gesundheit der Herren Grünlich und Permaneder an, die in gewissem Sinne doch auch dazu gehörten ... Сотрапезники поговорили о франкфуртских и гамбургских родственниках, вспомнили без всякой злобы о пасторе Тибуртиусе в Риге, а сенатор украдкой даже чокнулся с сестрой за здоровье господ Грюнлиха и Перманедера - ведь и они в известной мере принадлежали к семье.
Der Puter, gefüllt mit einem Brei von Maronen, Rosinen und Äpfeln fand das allgemeine Lob. Vergleiche mit denen früherer Jahre wurden angestellt, und es ergab sich, daß dieser seit langer Zeit der größte war. Es gab gebratene Kartoffeln, zweierlei Gemüse und zweierlei Kompott dazu, und die kreisenden Schüsseln enthielten Portionen, als ob es sich bei jeder einzelnen von ihnen nicht um eine Beigabe und Zutat, sondern um das Hauptgericht handelte, an dem alle sich sättigen sollten. Es wurde alter Rotwein von der Firma Möllendorpf getrunken. Индейка, фаршированная каштанами, изюмом и яблоками, снискала всеобщее одобрение. Было даже решено, что это самый крупный экземпляр за последние годы. К ней подавался жареный картофель, овощи двух сортов и два вида маринованных фруктов в таком количестве, словно то был не гарнир, а единственное блюдо, которым всем предстояло насытиться. Запивали индейку выдержанным красным вином фирмы "Меллендорф и Кь".
Der kleine Johann saß zwischen seinen Eltern und verstaute mit Mühe ein weißes Stück Brustfleisch nebst Farce in seinem Magen. Er konnte nicht mehr soviel essen wie Tante Thilda, sondern fühlte sich müde und nicht sehr wohl; er war nur stolz darauf, daß er mit den Erwachsenen tafeln durfte, daß auch auf =seiner= kunstvoll gefalteten Serviette eins von diesen köstlichen, mit Mohn bestreuten Milchbrötchen gelegen hatte, daß auch vor =ihm= drei Weingläser standen, während er sonst aus dem kleinen goldenen Becher, dem Patengeschenk Onkel Krögers, zu trinken pflegte ... Aber als dann, während Onkel Justus einen ölgelben, griechischen Wein in die kleinsten Gläser zu schenken begann, die Eisbaisers erschienen -- rote, weiße und braune -- wurde auch sein Appetit wieder rege. Er verzehrte, obgleich es ihm fast unerträglich weh an den Zähnen tat, ein rotes, dann die Hälfte eines weißen, mußte schließlich doch auch von den braunen, mit Schokoladeeis gefüllten, ein Stück probieren, knusperte Waffeln dazu, nippte an dem süßen Wein und hörte auf Onkel Christian, der ins Reden gekommen war. Маленький Иоганн, сидя между отцом и матерью, едва дышал после куска фаршированной грудки. Он уже не мог больше состязаться в еде с тетей Клотильдой, да и вообще приуныл от усталости, хотя очень гордился, что ужинает со взрослыми и что рядом с его прибором на затейливо сложенной салфетке лежит, как и у всех, один из его любимых хлебцев, обсыпанных маком, а перед прибором стоят три бокала, тогда как до сих пор он всегда пил из золотого бокальчика, подаренного ему крестным - дядей Крегером. Но когда дядя Юстус начал разливать по самым маленьким из бокалов греческое маслянистое желтое вино, а горничная внесла мороженое с вафлями - красное, белое и коричневое, у него опять разыгрался аппетит. Он съел сначала красное, затем немножко белого, и, хотя от мороженого у него почти нестерпимо болели зубы, не удержался и попробовал еще шоколадного, заедая его хрустящими вафлями, пригубил сладкого вина и стал прислушиваться к тому, что говорит заметно оживившийся дядя Христиан.
Er erzählte von der Weihnachtsfeier im Klub, die sehr fidel gewesen sei. А Христиан рассказывал о праздновании рождества в клубе, будто бы очень веселом.
"Du lieber Gott!" sagte er in jenem Tone, in dem er von Johnny Thunderstorm zu sprechen pflegte. "Die Kerls tranken Schwedischen Punsch wie Wasser!" - Боже милостивый! - воскликнул он тоном, которым обычно начинал рассказ о Джонни Тендерстроме. - Они дули шведский пунш, как воду!
"Pfui", bemerkte die Konsulin kurz und schlug die Augen nieder. - Фи! - сказала консульша и опустила глаза.
Aber er beachtete das nicht. Seine Augen begannen zu wandern, und Gedanken und Erinnerungen waren so lebendig in ihm, daß sie wie Schatten über sein hageres Gesicht huschten. Но Христиан не обратил на это внимания. Взгляд его сделался блуждающим, мысли и воспоминания с такой живостью проносились у него в голове, что казалось, их тени мелькают на его изможденном лице.
"Weiß jemand von euch", fragte er, "wie es ist, wenn man zu viel Schwedenpunsch getrunken hat? Ich meine nicht die Betrunkenheit, sondern das, was am nächsten Tage kommt, die Folgen ... sie sind sonderbar und widerlich ... ja, sonderbar und widerlich zu gleicher Zeit." - А знает ли кто-нибудь из вас, как чувствует себя человек, не в меру хвативший шведского пунша? Я имею в виду не опьянение, а то, что начинается на следующий день, - очень странные и препротивные последствия - да, препротивные!
"Grund genug, sie genau zu beschreiben", sagte der Senator. - Причина, достаточно основательная, для того, чтобы подробно рассказать о них, - вставил сенатор.
"_Assez_, Christian, dies interessiert uns durchaus nicht", sagte die Konsulin. - Assez, Христиан, нас это не интересует, - вмешалась консульша.
Aber er überhörte es. Es war seine Eigentümlichkeit, daß in solchen Augenblicken keine Einrede zu ihm drang. Er schwieg eine Weile, und dann plötzlich schien das, was ihn bewegte, zur Mitteilung reif zu sein. Но Христиан и ее замечание пропустил мимо ушей. Таково уж было свойство его характера - в минуты возбуждения никаких резонов не слушать. Он помолчал, и вдруг то, что его волновало, неудержимо прорвалось наружу.
"Du gehst umher und fühlst dich übel", sagte er und wandte sich mit krauser Nase an seinen Bruder. "Kopfschmerzen und unordentliche Eingeweide ... nun ja, das gibt es auch bei anderen Gelegenheiten. Aber du fühlst dich =schmutzig= --" und Christian rieb mit gänzlich verzerrtem Gesicht seine Hände -- "du fühlst dich schmutzig und ungewaschen am ganzen Körper. Du wäschst deine Hände, aber es nützt nichts, sie fühlen sich feucht und unsauber an, und deine Nägel haben etwas Fettiges ... Du badest dich, aber es hilft nichts, dein ganzer Körper scheint dir klebrig und unrein. Dein ganzer Körper ärgert dich, reizt dich, du bist dir selbst zum Ekel ... Kennst du es, Thomas, kennst du es?" - Ходишь-бродишь, и все время тебе скверно, - выпалил он, сморщив нос и повернувшись к брату. - Головная боль, в желудке непорядок... Ну, это, конечно, случается и по другим причинам. Но тут все время чувствуешь себя грязным, - и Христиан брезгливо потер руку об руку, - чувствуешь, что все тело у тебя неумытое. Начинаешь мыть руки - ничего не помогает: они все равно влажные, нечистые, даже ногти какие-то жирные... Садишься, наконец, в ванну, и опять без толку - тело липкое, ничем его не отмоешь, оно тебя злит, раздражает, ты сам себе противен... Знакомо тебе, Томас, это ощущение? Ну скажи, знакомо?
"Ja, ja!" sagte der Senator mit abwehrender Handbewegung. - Да, да! - отвечал сенатор и махнул рукой, лишь бы отвязаться.
Aber mit der seltsamen Taktlosigkeit, die mit den Jahren immer mehr an Christian hervortrat und ihn nicht daran denken ließ, daß diese Auseinandersetzung von der ganzen Tafelrunde peinlich empfunden wurde, daß sie in dieser Umgebung und an diesem Abend nicht am Platze war, fuhr er fort, den üblen Zustand nach übermäßigem Genuß von Schwedischem Punsch zu schildern, bis er glaubte, ihn erschöpfend charakterisiert zu haben und allmählich verstummte. Но Христиан с той поразительной бестактностью, которая все возрастала у него с годами и не позволяла ему сообразить, что эти подробности крайне неприятны всем сидящим за столом и более чем неуместны в этот вечер и в этой обстановке, продолжал красноречиво описывать состояние после неумеренного потребления шведского пунша, покуда не решил, что все уже сказано, и тогда мало-помалу смолк.
Bevor man zu Butter und Käse überging, ergriff die Konsulin noch einmal das Wort zu einer kleinen Ansprache an die Ihrigen. Перед тем как были поданы сыр и масло, консульша еще раз произнесла маленькую речь.
Wenn auch nicht alles, sagte sie, im Laufe der Jahre sich so gestaltet habe, wie man es kurzsichtig und unweise erwünscht habe, so bleibe doch immer noch übergenug des sichtbarlichen Segens übrig, um die Herzen mit Dank zu erfüllen. Gerade der Wechsel von Glück und strenger Heimsuchung zeige, daß Gott seine Hand niemals von der Familie gezogen, sondern daß er ihre Geschicke nach tiefen und weisen Absichten gelenkt habe und lenke, die ungeduldig ergründen zu wollen man sich nicht erkühnen dürfe. Und nun wolle man, mit hoffenden Herzen, einträchtig anstoßen auf das Wohl der Familie, auf ihre Zukunft, jene Zukunft, die da sein werde, wenn die Alten und Älteren unter den Anwesenden längst in kühler Erde ruhen würden ... auf die Kinder, denen das heutige Fest ja recht eigentlich gehöre ... - Если и не все, - сказала она, - складывалось а течение многих лет так, как того, по неразумию и слепоте своей, желали отдельные члены нашей семьи, то все же явного благословения божьего над семьей Будденброков было более чем достаточно, чтобы сердца всех здесь присутствующих исполнились благодарности. Ведь такая смена счастья и суровых испытаний как раз и указует на то, что господь не отвратил от нас своей десницы, но мудро правил и правит нашими судьбами; неисповедимые же пути его никому не дано познать. А теперь всем следует единодушно поднять бокалы и выпить за благо семьи, за ее будущее - будущее, которое наступит, когда старики и следующее за ними поколение давно уже будут лежать в сырой могиле, - за детей, для которых, собственно, и устраивается этот праздник!
Und da Direktor Weinschenks Töchterchen nicht mehr anwesend war, mußte der kleine Johann, während die Großen auch untereinander sich zutranken, allein einen Umzug um die Tafel halten, um mit allen, von der Großmutter bis zu Mamsell Severin hinab, anzustoßen. Als er zu seinem Vater kam, hob der Senator, indem er sein Glas dem des Kindes näherte, sanft Hannos Kinn empor, um ihm in die Augen zu sehen ... Er fand nicht seinen Blick; denn Hannos lange, goldbraune Wimpern hatten sich tief, tief, bis auf die zart bläuliche Umschattung seiner Augen gesenkt. И так как дочурку директора Вейншенка увели домой, то маленькому Иоганну пришлось одному обойти весь стол, начиная с бабушки и кончая мамзель Зеверин на нижнем его конце, чокаясь со взрослыми, которые в свою очередь чокались друг с другом. Когда он подошел к отцу, сенатор, коснувшись своим бокалом бокала мальчика, ласково взял его за подбородок, чтобы посмотреть ему в глаза, но не встретил ответного взгляда: темно-золотистые ресницы опустились низко-низко, прикрывая легкие голубоватые тени под глазами.
Therese Weichbrodt aber ergriff seinen Kopf mit beiden Händen, küßte ihn mit leise knallendem Geräusch auf jede Wange und sagte mit einer Betonung, so herzlich, daß Gott ihr nicht widerstehen konnte: Зато Тереза Вейхбродт обеими руками обняла голову мальчика, звонко чмокнула его в щеку и сказала с такой сердечностью, что господь не мог не внять ей:
"Sei glöcklich, du gutes Kend!" - Будь счастлив, милое дитя мое!
-- Eine Stunde später lag Hanno in seinem Bett, das jetzt in dem Vorzimmer stand, welches man vom Korridor der zweiten Etage aus betrat, und an das zur Linken das Ankleidekabinett des Senators stieß. Er lag auf dem Rücken, aus Rücksicht auf seinen Magen, der sich mit all dem, was er im Laufe des Abends hatte in Empfang nehmen müssen, noch keineswegs ausgesöhnt hatte, und sah mit erregten Augen der guten Ida entgegen, die, schon in der Nachtjacke, aus ihrem Zimmer kam und mit einem Wasserglase vor sich in der Luft umrührende Kreisbewegungen beschrieb. Er trank das kohlensaure Natron rasch aus, schnitt eine Grimasse und ließ sich wieder zurückfallen. Час спустя Ганно уже был в кровати; он спал теперь в первой по коридору комнате, соседней с гардеробной сенатора. Мальчик лежал на спине, так как его желудок еще отнюдь не усвоил того изобилия пищи, которое ему пришлось принять в себя сегодняшним вечером, и следил взволнованным взглядом за преданной своей Идой. Она вышла из соседней комнаты, уже в ночной кофте, и, держа в руке стакан, кругообразными движениями вращала его в воздухе. Ганно быстро выпил воды с содой, состроил гримасу и снова опустился на подушки.
"Ich glaube, nun muß ich mich erst recht übergeben, Ida." - Ну теперь меня уж обязательно вырвет, Ида!
"Ach wo, Hannochen. Nur still auf dem Rücken liegen ... Aber siehst du wohl? Wer hat dir mehrmals zugewinkt? Und wer nicht folgen wollt', war das Jungchen ..." - Да нет же, дружок! Нет! Ты только лежи на спине и не двигайся... Вот видишь, недаром я тебе делала знаки! А мой мальчик даже и смотреть не хотел...
"Ja, ja, vielleicht geht es auch gut ... Wann kommen die Sachen, Ida?" - Может, все еще и обойдется... Ида, когда принесут мои подарки?
"Morgen früh, mein Jungchen." - Завтра утром, дружок!
"Daß sie hier hereingesetzt werden! Daß ich sie gleich habe!" - Пусть несут прямо сюда, чтобы я сразу увидел!
"Schon gut, Hannochen, aber erst mal ausschlafen." Und sie küßte ihn, löschte das Licht und ging. - Ладно, ладно, сперва надо еще хорошенько выспаться. - Она поцеловала его, погасила свет и вышла.
Er war allein, und während er still liegend sich der segenvollen Wirkung des Natrons überließ, entzündete sich vor seinen geschlossenen Augen der Glanz des Bescherungssaales aufs neue. Er sah sein Theater, sein Harmonium, sein Mythologiebuch und hörte irgendwo in der Ferne das "Jauchze laut, Jerusalem" der Chorknaben. Alles flimmerte. Ein mattes Fieber summte in seinem Kopfe, und sein Herz, das von dem revoltierenden Magen ein wenig beengt und beängstigt wurde, schlug langsam, stark und unregelmäßig. In einem Zustand von Unwohlsein, Erregtheit, Beklommenheit, Müdigkeit und Glück lag er lange und konnte nicht schlafen. Ганно остался один; он лежал неподвижно, успокоившись под благотворным действием соды, и перед его закрытыми глазами вновь зажглось праздничное великолепие сияющего зала. Он видел свой театр, свою фисгармонию, книгу по мифологии, слышал, как где-то вдали хор поет: "Ликуй, ликуй, Иерусалиме!.." Потом все заслонилось каким-то мерцанием. От легкого жара у него звенело в голове, а сердце, сдавленное и напуганное взбунтовавшимся желудком, билось медленно, сильно и неравномерно. Такое состояние нездоровья, возбуждения, стесненности сердца, усталости и счастья долго не давало ему уснуть.
Morgen kam der dritte Weihnachtsabend an die Reihe, die Bescherung bei Therese Weichbrodt, und er freute sich darauf als auf ein kleines burleskes Spiel. Therese Weichbrodt hatte im vorigen Jahre ihr Pensionat gänzlich aufgegeben, so daß nun Madame Kethelsen das Stockwerk und sie selbst das Erdgeschoß des kleinen Hauses am Mühlenbrink allein bewohnte. Die Beschwerden nämlich, die ihr mißglückter und gebrechlicher kleiner Körper ihr verursachte, hatten mit den Jahren zugenommen, und in aller Sanftmut und christlichen Bereitwilligkeit nahm Sesemi Weichbrodt an, daß ihre Abberufung nahe bevorstehe. Daher hielt sie auch seit mehreren Jahren schon jedes Weihnachtsfest für ihr letztes und suchte der Feier, die sie in ihren kleinen, fürchterlich überheizten Stuben veranstaltete, so viel Glanz zu verleihen, wie in ihren schwachen Kräften stand. Da sie nicht viel zu kaufen vermochte, so verschenkte sie jedes Jahr einen neuen Teil ihrer bescheidenen Habseligkeiten und baute unter dem Baume auf, was sie nur entbehren konnte: Nippsachen, Briefbeschwerer, Nadelkissen, Glasvasen und Bruchstücke ihrer Bibliothek, alte Bücher in drolligen Formaten und Einbänden, das "Geheime Tagebuch von einem Beobachter Seiner Selbst", Hebels Alemannische Gedichte, Krummachers Parabeln ... Hanno besaß schon von ihr eine Ausgabe der "_Pensées de Blaise Pascal_", die so winzig war, daß man nicht ohne Vergrößerungsglas darin lesen konnte. Завтра состоится третий праздничный вечер - у Терезы Вейхбродт, и Ганно с радостью предвкушал его, словно какую-то забавную интермедию. В прошлом году Тереза окончательно закрыла свой пансион, так что во втором этаже маленького домика, Мюлленбринк, 7, обитала теперь одна мадам Кетельсен, сама же Тереза поместилась в первом. Недуги, которым было подвержено ее изуродованное, хрупкое тельце, с годами все возрастали, и она с истинно христианским смирением и кротостью готовилась к скорому переходу в лучший мир. Посему мадемуазель Вейхбродт уже в течение многих лет каждое рождество считала своим последним и старалась, по мере своих слабых сил, придать как можно больше блеска празднику, который она устраивала в своих маленьких, нестерпимо жарко натопленных комнатках. Так как средств на покупку множества подарков у нее не было, то ока ежегодно раздаривала часть своего скромного имущества, устанавливая под елкой все, без чего хоть как-то могла обойтись: безделушки, пресс-папье, подушечки для иголок, стеклянные вазы и, наконец, отдельные книги из своей библиотеки - старинные издания необычного формата и в необычных переплетах: "Тайный дневник наблюдателя за самим собой", "Алеманские стихотворения" Гебеля, притчи Круммахера (*69). Ганно уже был обладателем книжечки "Pensees de Blaise Pascal" (*70) ["Мысли Блэза Паскаля" (фр.)] - такой малюсенькой, что ее нельзя было читать без увеличительного стекла.
"Bischof" gab es in unüberwindlichen Mengen und die mit Ingwer bereiteten braunen Kuchen Sesemis waren ungeheuer schmackhaft. Niemals aber, dank der bebenden Hingabe, mit der Fräulein Weichbrodt jedesmal ihr letztes Weihnachtsfest beging, niemals verfloß dieser Abend, ohne daß eine Überraschung, ein Malheur, irgendeine kleine Katastrophe sich ereignet hätte, die die Gäste zum Lachen brachte und die stumme Leidenschaftlichkeit der Wirtin noch erhöhte. Eine Kanne mit Bischof stürzte und überschwemmte alles mit der roten, süßen, würzigen Flüssigkeit ... Oder es fiel der geputzte Baum von seinen hölzernen Füßen, genau in dem Augenblick, wenn man feierlich das Bescherungszimmer betrat ... Im Einschlafen sah Hanno den Unglücksfall des vorigen Jahres vor Augen: Es war unmittelbar vor der Bescherung. Бишоф в эти вечера лился рекой, а коричневые имбирные пряники Зеземи не имели себе равных. Но никогда, может быть, из-за трепетного самозабвения, с которым мадемуазель Вейхбродт всякий раз праздновала свое "последнее рождество", никогда этот праздник не проходил без какого-либо происшествия, несчастного случая, нелепой маленькой катастрофы, заставлявшей гостей покатываться со смеху и еще увеличивавшей безмолвное упоение хозяйки. Опрокидывался жбан с бишофом, и все вокруг оказывалось затопленным красной сладкой и пряной жидкостью... Или украшенная елка валилась с деревянной подставки в ту самую минуту, когда гости торжественно входили в комнату... Засыпающему Ганно представилась картина прошлогоднего "несчастья", которое случилось перед раздачей рождественских даров.
Therese Weichbrodt hatte mit soviel Nachdruck, daß alle Vokale ihre Plätze gewechselt hatten, das Weihnachtskapitel verlesen und trat nun von ihren Gästen zurück zur Tür, um von hier aus eine kleine Ansprache zu halten. Sie stand auf der Schwelle, bucklig, winzig, die alten Hände vor ihrer Kinderbrust zusammengelegt; die grünseidnen Bänder ihrer Haube fielen auf ihre zerbrechlichen Schultern, und zu ihren Häupten, über der Tür, ließ ein mit Tannenzweigen umkränztes Transparent die Worte leuchten. "Ehre sei Gott in der Höhe!" Und Sesemi sprach von Gottes Güte, sie erwähnte, daß dies ihr letztes Weihnachtsfest sei und schloß damit, daß sie alle mit des Apostels Worten zur Fröhlichkeit aufforderte, wobei sie von oben bis unten erzitterte, so sehr nahm ihr ganzer kleiner Körper Anteil an dieser Mahnung. Тереза Вейхбродт, прочитав главу о тождестве Христовом с таким воодушевлением, что все гласные в ней переменились местами, отошла к двери, намереваясь с этого места произнести свое обращение к собравшимся. Она стояла на пороге, горбатей, крохотная, прижав морщинистые ручки к своей детской груди; зеленые шелковые ленты, которыми был подвязан чепец, спадали на ее хрупкие плечи, а над дверью в транспаранте, обрамленном елочными ветвями, светились слова: "Слава в вышних богу". Зеземи говорила о благости господней, напомнила о том, что это ее "последнее рождество", в заключение - словами апостола - призвала всех к радости и затрепетала с головы до пят, ибо все ее маленькое тельце слилось с этим призывом.
"Freuet euch!" sagte sie, indem sie den Kopf auf die Seite legte und ihn heftig schüttelte. "Und abermals sage ich: Freuet euch!" - Возрадуйтесь! - воскликнула она, энергично тряся своей склоненной набок головой. - Еще раз говорю вам, возрадуйтесь!..
In diesem Augenblick aber ging über ihr mit einem puffenden, fauchenden und knisternden Geräusch das ganze Transparent in Flammen auf, so daß Mademoiselle Weichbrodt mit einem kleinen Schreckenslaut und einem Sprunge von ungeahnter und pittoresker Behendigkeit sich dem Funkenregen entziehen mußte, der auf sie herniederging ... Но в это самое мгновенье что-то стрельнуло, зафукало, затрещало, транспарант мгновенно вспыхнул, а мадемуазель Вейхбродт, вскрикнув от испуга, нежданно-негаданно совершила живописное сальто-мортале, спасаясь от посыпавшегося на нее дождя искр...
Hanno erinnerte sich dieses Sprunges, den das alte Mädchen vollführt hatte, und während mehrerer Minuten lachte er ganz ergriffen, irritiert und nervös belustigt, leise und unterdrückt in sein Kissen hinein. Ганно вспомнил прыжок старой девы и, не в силах отделаться от этой картины, несколько минут смеялся в подушку.


Neuntes Kapitel

9
Frau Permaneder ging die Breite Straße entlang, sie ging in großer Eile. Etwas Aufgelöstes lag in ihrer Haltung, und nur flüchtig war mit Schultern und Haupt die majestätische Würde angedeutet, die sonst auf der Straße ihre Gestalt umgab. Bedrängt, gehetzt und in höchster Eile, hatte sie gleichsam nur ein wenig davon zusammengerafft, wie ein geschlagener König den Rest seiner Truppen an sich zieht, um sich mit ihm in die Arme der Flucht zu werfen ... Госпожа Перманедер необычно быстрым шагом шла по Брейтенштрассе. Вся она как-то сникла, и только в линии ее плеч и в посадке головы еще сохранялось что-то от того величавого достоинства, которое она всегда блюла на улице. Душевно разбитая, затравленная, второпях она все-таки собрала эти остатки величия, как разбитый в битве король собирает остатки войска, чтобы вместе с ними ринуться в бегство.
Ach, sie sah nicht gut aus! Ihre Oberlippe, diese etwas hervorstehende und gewölbte Oberlippe, die ehemals dazu beigetragen hatte, ihr Gesicht so hübsch zu machen, bebte jetzt, ihre Augen waren angstvoll vergrößert und blickten mit einem exaltierten Zwinkern, gleichsam vorwärts hastend, geradeaus ... ihre Frisur kam sichtlich zerzaust unter dem Kapotthut hervor, und ihr Antlitz zeigte jene mattgelbliche Färbung, die es annahm, wenn der Zustand ihres Magens sich verschlechterte. Вид у нее, увы, был неважный... Верхняя губа, чуть-чуть выпяченная и вздернутая, когда-то так красившая ее лицо, теперь дрожала, глаза, расширенные от страха и тоже какие-то торопливые, редко-редко мигая, смотрели прямо перед собой. Из-под капора выбивались пряди волос, свидетельствуя о полнейшей растерзанности прически; лицо было того желто-серого цвета, который оно всегда принимало при обострениях ее желудочного недомогания.
Ja, es stand schlecht um ihren Magen in dieser Zeit; an den Donnerstagen konnte die gesamte Familie die Verschlimmerung beobachten. Wie man die Klippe zu vermeiden suchte -- das Gespräch strandete an dem Prozeß Hugo Weinschenks, Frau Permaneder selbst führte es unwiderstehlich darauf zu; und dann begann sie zu fragen, Gott und alle Welt furchtbar erregt um Antwort anzugehen, wie es möglich sei, daß Staatsanwalt Moritz Hagenström nachts ruhig schlafen könne! Sie begriff es nicht, sie würde es niemals fassen ... und dabei wuchs ihre Aufregung bei jedem Worte. Да, с желудком у нее последнее время обстояло плохо. По четвергам всей семье предоставлялся случай наблюдать это ухудшение. Как ни старались они обойти риф, разговор все равно возвращался к процессу Гуго Вейншенка, ибо г-жа Перманедер сама неуклонно затрагивала эту тему. И тогда она, в страшном возбуждении, начинала требовать ответа - от бога и от людей: как может прокурор Мориц Хагенштрем спокойно спать по ночам! Она этого не постигает и никогда не постигнет! Возбуждение ее возрастало с каждым словом.
"Ich danke, ich esse nichts", sagte sie und schob alles von sich, indem sie die Schultern erhob, den Kopf zurücklegte und sich einsam auf die Höhe ihrer Entrüstung zurückzog, um nichts als Bier zu sich zu nehmen, kaltes, bayerisches Bier, das sie seit der Zeit ihrer Münchener Ehe zu trinken gewöhnt war, in ihren leeren Magen hinabzugießen, dessen Nerven in Aufruhr waren, und der sich bitter rächte. Denn gegen Ende der Mahlzeit mußte sie sich erheben, in den Garten oder den Hof hinuntergehen und dort, gestützt auf Ida Jungmann oder Riekchen Severin, die fürchterlichsten Übelkeiten erdulden. Ihr Magen entledigte sich seines Inhaltes und fuhr dann fort, sich qualvoll zusammenzuziehen, um in diesem Krampfzustande minutenlang zu verharren; unfähig, noch etwas von sich zu geben, würgte und litt sie so lange Zeit ... "Спасибо, я ничего есть не могу", - говорила она, отодвигая от себя все, что бы ей ни предлагали; при этом она вздергивала плечи и закидывала голову, словно всходя в одиночестве на вершины своего негодования, чтобы там не есть, а только пить - пить холодное баварское пиво, к которому она пристрастилась за время своего мюнхенского замужества, заливать этой жидкостью пустой желудок, который бунтовал и мстил за себя, - почему ей еще до конца обеда приходилось вставать из-за стола, спускаться вниз, в сад или во двор, и, опираясь на руку Иды Юнгман или Рикхен Зеверин, претерпевать ужаснейшие страдания. Желудок ее, извергнув свое содержимое, продолжал мучительно сжиматься и долгие минуты оставался сведенным судорогой. Не имея уже что извергнуть из себя, бедняжка долго давилась и переживала жестокие муки...
Es war etwa 3 Uhr nachmittags, ein windiger, regnerischer Januartag. Als Frau Permaneder zur Ecke der Fischergrube gelangt war, bog sie ein und eilte die abschüssige Straße hinunter und in das Haus ihres Bruders. Nach hastigem Klopfen trat sie vom Flur aus in das Kontor, ließ ihren Blick über die Pulte hin zu dem Fensterplatz des Senators fliegen und machte eine so bittende Kopfbewegung, daß Thomas Buddenbrook unverzüglich die Feder beiseite legte und ihr entgegenging. Стоял январский день, ветреный и дождливый, когда, часов около трех, г-жа Перманедер завернула за угол Фишергрубе и пустилась вниз под гору, к дому брата. Торопливо постучав в дверь, она прошла прямо в контору, скользнула взглядом по столам и, увидев сенатора на обычном месте у окна, сделала такое умоляющее движение головой, что Томас Будденброк поспешил отложить перо и встать ей навстречу.
"Nun?" fragte er, indem er eine Braue emporzog ... - Что случилось? - спросил он, вскинув бровь.
"Einen Augenblick, Thomas ... etwas Dringendes ... es duldet keinen Aufschub ..." - На одну минуточку, Томас, очень важное дело, не терпящее отлагательства...
Er öffnete ihr die gepolsterte Tür zu seinem Privatbüro, zog sie hinter sich zu, als sie beide eingetreten waren, und sah seine Schwester fragend an. Он отворил обитую войлоком дверь в свой кабинет, пропустил г-жу Перманедер, войдя вслед за ней, повернул ключ и вопросительно взглянул на сестру.
"Tom", sagte sie mit wankender Stimme und rang die Hände in ihrer Pelzmuff, "du mußt es hergeben ... vorläufig auslegen ... du mußt sie, bitte, stellen, die Kaution ... Wir haben sie nicht ... Woher sollten wir jetzt fünfundzwanzigtausend Kurantmark nehmen?... Du wirst sie voll und ganz zurückbekommen ... ach, wohl nur zu bald ... du verstehst ... es ist eingetreten, daß ... kurz, der Prozeß ist auf dem Punkte, daß Hagenström sofortige Verhaftung oder eine Kaution von fünfundzwanzigtausend Kurantmark beantragt hat. Und Weinschenk gibt dir sein Ehrenwort, an Ort und Stelle zu bleiben ..." - Том, - проговорила она дрожащим голосом, ломая пальцы, спрятанные в муфту, - ты должен дать мне заимообразно, должен... Я очень тебя прошу... внести залог... У нас нет - откуда бы у нас теперь могли взяться двадцать пять тысяч марок? Мы их возвратим тебе целиком и полностью... Ах, наверно, даже слишком скоро, ты меня понимаешь... вот оно началось... Одним словом, дело уже в той стадии, что Хагенштрем требует либо немедленного ареста, либо внесения залога в двадцать пять тысяч марок. Вейншенк заверяет тебя честным словом, что он не выедет из города...
"Ist es wirklich so weit gekommen", sagte der Senator kopfschüttelnd. - Так вот, значит, до чего уже дошло, - проговорил сенатор и покачал головой.
"Ja, dahin haben sie es gebracht, die Schurken, die Elenden ...!" Und mit einem Aufschluchzen ohnmächtigen Zornes sank Frau Permaneder in den mit Wachstuch überzogenen Sessel, der neben ihr stand. "Und sie werden es noch weiterbringen, Tom, sie werden es bis ans Ende führen ..." - Не дошло, а они довели, эти негодяи, презренные! - И г-жа Перманедер, задохнувшись от бессильной злобы, опустилась в клеенчатое кресло у стола. - И на этом они не успокоятся, Том. Они доведут до конца...
"Tony", sagte er und setzte sich schräg vor den Mahagonischreibtisch, schlug ein Bein über das andere und stützte den Kopf in die Hand ... "Sprich aufrichtig, glaubst du noch an seine Unschuld?" - Тони, - он боком присел к письменному столу красного дерева и, положив ногу на ногу, подпер голову рукой, - скажи мне откровенно, ты продолжаешь верить в его невиновность?
Она всхлипнула несколько раз подряд и в отчаянии, почти шепотом, ответила:
Sie schluchzte ein paarmal und antwortete dann leise und verzweifelt: "Ach, nein, Tom ... Wie könnte ich das wohl? Gerade ich, die soviel Böses erleben mußte? Ich habe es von Anfang an nicht recht gekonnt, obgleich ich mich so ehrlich bemüht habe. Das Leben, weißt du, macht es einem so furchtbar schwer, an die Unschuld irgendeines Menschen zu glauben ... Ach nein, mich haben schon seit langem Zweifel an seinem guten Gewissen gequält, und Erika selbst ... sie ist irre an ihm geworden ... sie hat es mir mit Weinen gestanden ... irre an ihm geworden durch sein Betragen zu Hause. Wir haben natürlich geschwiegen ... Seine Außenseite wurde immer rauher ... und dabei verlangte er immer strenger, daß Erika heiter sein und seine Sorgen zerstreuen sollte und zerschlug Geschirr, wenn sie ernst war. Du weißt nicht, wie es war, wenn er sich spät abends noch stundenlang mit seinen Akten einschloß ... und wenn man klopfte, so hörte man, wie er aufsprang und rief: `Wer ist da! Was ist da!? ..." - Ах, что ты, Том!.. Как могла бы я в это верить? Я, которая столько уже натерпелась в жизни! Я и с самого начала не очень-то верила, хотя старалась изо всех сил. Жизнь, понимаешь ли, не позволяет, никак не позволяет верить в чью-либо невиновность... Ах нет, я уж давно чуяла, что у него совесть нечиста, и даже Эрика и та усомнилась, - она мне сама со слезами в этом призналась, - усомнилась из-за его поведения дома. Мы с ней, конечно, молчали... Он день ото дня становился все грубее и все настойчивее требовал, чтобы Эрика была весела, чтобы она разгоняла его заботы, и... бил посуду, если она хмурилась. Ты не знаешь, каково нам было... На целые вечера он запирался со своими бумагами, а когда кто-нибудь к нему стучался, мы слышали, как он вскакивает и кричит: "Кто там? Что там такое?.."
Sie schwiegen. Они помолчали.
"Aber möge er doch schuldig sein! Möge er sich doch vergangen haben!" begann Frau Permaneder aufs neue, und hierbei schwoll ihre Stimme an. "Er hat nicht für seine Tasche gearbeitet, sondern für die der Gesellschaft; und dann ... Herr du mein Gott, es gibt doch Rücksichten zu beobachten in diesem Leben, Tom! Er hat nun einmal in unsere Familie hineingeheiratet ... er gehört nun einmal zu uns ... Man kann einen von uns doch nicht ins Gefängnis sperren, grundgütiger Himmel!..." - Но пусть он даже виноват! Пусть он совершил должностной проступок! - снова заговорила г-жа Перманедер, и голос ее окреп. - Ведь не на свой же карман он работал, а для страхового общества. И потом, о господи боже ты мой, существуют ведь обстоятельства, с которыми люди должны считаться! Женившись на Эрике, он вошел в нашу семью, Том! Нельзя же человека, принадлежащего к нашей семье, засадить в тюрьму! О, господи!
Er zuckte die Achseln. Сенатор пожал плечами.
"Du zuckst die Achseln, Tom ... Du bist also willens, es zu dulden, es hinzunehmen, daß dieses Geschmeiß sich erfrecht, der Sache die Krone aufzusetzen? Man muß doch irgend etwas tun! Er darf doch nicht verurteilt werden!... Du bist doch des Bürgermeisters rechte Hand ... mein Gott, kann der Senat ihn denn nicht sofort begnadigen?... Ich will dir sagen ... eben, bevor ich zu dir kam, war ich im Begriffe, zu Cremer zu gehen und ihn auf alle Weise anzuflehen, er möge intervenieren, möge in die Sache eingreifen ... Er ist Polizeichef ..." - Ты пожимаешь плечами, Том? Значит, ты согласен? Значит, ты стерпишь, допустишь, чтобы эти негодяи дерзнули довести свое дело до конца? Необходимо что-то предпринять! Нельзя же допустить, чтобы ему вынесли обвинительный приговор!.. Ты правая рука бургомистра... Бог мой, неужели сенат не может просто его помиловать? Должна тебе сказать, что, прежде чем пойти к тебе, я хотела броситься к Кремеру, умолять его вмешаться в это дело, предупредить... Он начальник полиции...
"Oh, Kind, was für Torheiten." - О друг мой, что за вздор!
"Torheiten, Tom? -- Und Erika? Und das Kind?" sagte sie und hob ihm flehend die Muff entgegen, in der ihre beiden Hände steckten. Dann schwieg sie einen Augenblick und ließ die Arme sinken; ihr Mund verbreiterte sich, ihr Kinn, das sich kraus zusammenzog, geriet in zitternde Bewegung, und während unter ihren gesenkten Lidern zwei große Tränen hervorquollen, fügte sie ganz leise hinzu: "Und ich ...?" - Вздор, Том? А Эрика? А ребенок? - И она с мольбой протянула к нему муфту, в которой были спрятаны ее руки. Затем помолчала, руки ее упали, рот растянулся, подбородок сморщился и задрожал мелкой дрожью, две большие слезы выкатились из-под ее опущенных век, и она тихонько добавила: - А я?..
"Oh, Tony, Courage!" sagte der Senator, und gerührt und ergriffen von ihrer Hilflosigkeit rückte er ihr nahe, um ihr tröstend das Haar zurückzustreichen. "Noch ist nicht aller Tage Abend. Noch ist er ja nicht verurteilt. Es kann ja alles gut gehen. Jetzt stelle ich erst einmal die Kaution, ich sage natürlich nicht nein dazu. Und dann ist Breslauer ja ein schlauer Mensch ..." - О Тони, courage! [смелее! (фр.)] - сказал сенатор, потрясенный и растроганный ее беспомощностью. Он придвинулся поближе, чтобы успокаивающе погладить ее по волосам. - Еще ведь не все кончено. Обвинительного приговора еще нет! Возможно, что и обойдется. Пока что надо внести залог. Я, конечно, не отказываюсь. Кроме того, Бреслауэр дока...
Sie schüttelte weinend den Kopf. Не переставая плакать, она покачала головой.
"Nein, Tom, es wird nicht gut gehen, ich glaube nicht daran. Sie werden ihn verurteilen und einstecken, und dann kommt eine schwere Zeit für Erika und das Kind und mich. Ihre Mitgift ist nicht mehr da, sie steckt in der Ausstattung, in den Möbeln und den Bildern ... und beim Verkaufe bekommt man kaum ein Viertel heraus ... Und das Gehalt haben wir immer verbraucht ... Weinschenk hat nichts zurückgelegt. Wir werden wieder zu Mutter ziehen, wenn sie es erlaubt, bis er wieder auf freiem Fuße ist ... und dann wird es beinahe noch schlimmer, denn wohin dann mit ihm und uns?... Wir können einfach auf den Steinen sitzen", sagte sie schluchzend. - Нет, Том, добром это не кончится, я уж знаю. Они вынесут обвинительный приговор и упрячут его в тюрьму... И тогда наступят тяжкие времена для Эрики, для ребенка и для меня. Приданого ее уже нет, оно все ушло на устройство дома, на мебель, картины... А при продаже вещей мы не выручим и четверти их стоимости. Мы жили на жалованье Вейншенка - он ничего не скопил. Нам придется опять переехать к маме, если она позволит, и дожидаться, пока он отсидит свой срок... А тогда, тогда будет еще хуже, потому что куда мы с ним вместе денемся?.. Придется нам сидеть на камнях, - всхлипнув, добавила она.
"Auf den Steinen?" - На камнях?
"Nun ja, das ist eine Redewendung ... eine bildliche ... Ach nein, es wird nicht gut gehen. Auf mich ist zu vieles herabgekommen ... ich weiß nicht, womit ich es verdient habe ... aber ich kann nicht mehr hoffen. Nun wird es Erika ergehen, wie es mir mit Grünlich und Permaneder ergangen ist ... Aber jetzt kannst du es sehen, jetzt kannst du es aus nächster Nähe beurteilen, wie es ist, wie es kommt, wie es über einen hereinbricht! Kann man nun etwas dafür? Tom, ich bitte dich, kann man nun etwas dafür!" wiederholte sie und nickte ihm trostlos fragend, mit großen, tränenvollen Augen zu. "Alles ist fehlgeschlagen und hat sich zum Unglück gewandt, was ich unternommen habe ... Und ich habe so gute Absichten gehabt, Gott weiß es!... Ich habe immer so innig gewünscht, es zu etwas zu bringen im Leben und ein bißchen Ehre einzulegen ... Nun bricht auch dies zusammen. So muß es enden ... Das Letzte ..." - Ну да, есть такое выражение, образное... Ах нет, не кончится это благополучно! Слишком много уж на меня свалилось... Не знаю, чем я заслужила... Но больше я ни на что не надеюсь. Теперь у Эрики все будет так, - как было у меня с Грюнлихом и Перманедером. И ты сам, своими глазами, увидишь, каково человеку, на которого все это обрушивается! Ну что нам делать? Том! Прошу тебя, скажи: что нам делать?.. - Она безнадежно и все-таки вопросительно посмотрела на брата расширенными, мокрыми от слез глазами. - Все, что бы я ни начинала, все оборачивалось против меня... А намерения-то у меня, видит бог, всегда были самые добрые!.. Я только и мечтала добиться чего-нибудь в жизни, от себя привнести в семью... ну, хоть немножко почета... Вот и последнее рухнуло. Подумать только, что так должно было кончиться и это...
Und an seinen Arm gelehnt, den er besänftigend um sie gelegt hatte, weinte sie über ihr verfehltes Leben, in dem nun die letzten Hoffnungen erloschen waren. Прислонясь к его руке, которой он ласково обвил ее талию, она плакала по своей незадавшейся жизни, по последней угасшей надежде.
* * * * *
Eine Woche später ward Direktor Hugo Weinschenk zu einer Gefängnisstrafe von drei Jahren und einem halben verurteilt und sofort in Haft genommen. Неделю спустя директор Гуго Вейншенк был приговорен к тюремному заключению сроком на три с половиною года и тотчас же взят под стражу.
Der Andrang zu der Sitzung, welche die Plaidoyers gebracht hatte, war sehr groß gewesen, und Rechtsanwalt Doktor Breslauer aus Berlin hatte geredet, wie man niemals einen Menschen hatte reden hören. Der Makler Sigismund Gosch ging wochenlang zischend vor Begeisterung über diese Ironie, dieses Pathos, diese Rührung umher, und Christian Buddenbrook, der ebenfalls zugegen gewesen war, stellte sich im Klub hinter einen Tisch, legte ein Paket Zeitungen als Akten vor sich hin und lieferte eine vollendete Kopie des Verteidigers. Übrigens erklärte er zu Hause, die Jurisprudenz sei der schönste Beruf, ja, das wäre ein Beruf für ihn gewesen ... Во время прений сторон судебный зал был набит до отказа. Адвокат доктор Бреслауэр из Берлина говорил как бог, - маклер Зигизмунд Гош, шипя и захлебываясь от восторга, еще целый месяц восхищался этой иронией, этим пафосом, этим уменьем растрогать слушателей; а Христиан Будденброк, тоже побывавший на процессе, становился в клубе у стола, раскладывал перед собой газеты, которые должны были изображать папки с делом, и в совершенстве копировал адвоката; домашних же своих он с того самого дня уверял, что юриспруденция - лучшая профессия на свете и, собственно говоря, настоящее его, Христиана, призвание.
Selbst Staatsanwalt Doktor Hagenström, der ja ein Schöngeist war, tat private Äußerungen, die dahin gingen, daß Breslauers Rede ihm einen wirklichen Genuß bereitet habe. Aber das Talent des berühmten Advokaten hatte nicht gehindert, daß die Juristen der Stadt ihm auf die Schulter geklopft und ihm in aller Bonhomie mitgeteilt hatten, sie ließen sich nichts weis machen ... Даже прокурор доктор Хагенштрем, признанный ценитель изящного, в частных беседах утверждал, что речь Бреслауэра доставила ему истинное наслаждение. Впрочем, талант знаменитого, адвоката не помешал местным юристам, добродушно похлопав по плечу своего коллегу, заявить, что черного он для них все равно не сделает белым.
Dann, nachdem die Verkäufe, die nach des Direktors Verschwinden notwendig wurden, beendet waren, begann man in der Stadt Hugo Weinschenk zu vergessen. Aber die Damen Buddenbrook aus der Breiten Straße bekannten nun Donnerstags an der Familientafel: sofort, beim ersten Anblicke dieses Mannes hätten sie es ihm an den Augen angesehen, daß mit ihm nicht alles in Ordnung sei, daß sein Charakter voller Makel sein müsse, und daß es kein gutes Ende mit ihm nehmen werde. Rücksichten, die nicht lieber außer acht gelassen zu haben sie jetzt bedauerten, hätten sie veranlaßt, über diese traurige Erkenntnis Stillschweigen zu beobachten. Когда была кончена распродажа вещей после ареста директора Вейншенка, в городе начали о нем забывать. Лишь дамы Будденброк с Брейтенштрассе объявили за семейным обедом, что с первого взгляда на этого человека, и прежде всего на его глаза, они поняли, что не все с ним обстоит благополучно, что в его характере немало изъянов и что добром он, конечно, не кончит. Только из деликатности, излишней, как теперь оказалось, они тогда умолчали об этом своем наблюдении.

К началу страницы

Титульный лист | Предыдущая | Следующая

Грамматический справочник | Тексты

Hosted by uCoz