Deutsch | Русский |
Wer ist denn der Graf Platen, den wir im vorigen Kapitel als Dichter und warmen Freund kennenlernten? Ach, lieber Leser, diese Frage las ich schon lange auf deinem Gesichte, und nur zaudernd gehe ich an die Beantwortung. Das ist ja eben das Mißgeschick deutscher Schriftsteller, daß sie jeden guten oder bösen Narrn, den sie aufs Tapet bringen, erst durch trockne Charakterschilderung und Personalbeschreibung bekannt machen müssen, damit man erstens wisse daß er existiert, und zweitens den Ort kenne, wo die Geißel ihn trifft, ob unten oder oben, vorn oder hinten. Anders war es bei den Alten, anders ist es noch jetzt bei neueren Völkern, z. B. den Engländern und Franzosen, die ein Volksleben, und daher public characters haben. Wir Deutschen aber, wir haben zwar ein ganzes närrisches Volk, aber wenig ausgezeichnete Narren, die bekannt genug wären, um sie als allgemeinverständliche Charaktere in Prosa oder Versen gebrauchen zu können. Die wenigen Männer dieser Art, die wir besitzen, haben wirklich recht, wenn sie sich wichtig machen. Sie sind von unschätzbarem Werte und zu den höchsten Ansprüchen berechtigt. So z. B. der Herr Geheimrat Schmalz, Professor der Berliner Universität, ist ein Mann, der nicht mit Geld zu bezahlen ist; ein humoristischer Schriftsteller kann ihn nicht entbehren, und er selbst fühlt diese persönliche Wichtigkeit und Unentbehrlichkeit in so hohem Grade, daß er jede Gelegenheit ergreift, um humoristischen Schriftstellern Stoff zur Satire zu geben, daß er Tag und Nacht grübelt, wie er sich als Staatsmann, Servilist, Dekan, Antihegelianer und Patriot lächerlich machen kann, und somit die Literatur, für die er sich gleichsam aufopfert, tatkräftig zu befördern. Den deutschen Universitäten muß man überhaupt nachrühmen, daß sie den deutschen Schriftsteller, mehr als jede andere Zunft, mit allerlei Narren versorgen, und besonders Göttingen habe ich immer in dieser Hinsicht zu schätzen gewußt. Dies ist auch der geheime Grund, weshalb ich mich für die Erhaltung der Universitäten erkläre, obgleich ich stets Gewerbefreiheit und Vernichtung des Zunftwesens gepredigt habe. Bei solchem fühlbaren Mangel an ausgezeichneten Narren, kann man mir nicht genug danken, wenn ich neue aufs Tapet bringe und allgemein brauchbar mache. Zum Besten der Literatur will ich daher jetzt vom Grafen August von Platen-Hallermünde etwas ausführlicher reden. Ich will dazu beitragen, daß er zweckmäßig bekannt, und gewissermaßen berühmt werde, ich will ihn literarisch gleichsam herausfüttern, wie die Irokesen tun mit den Gefangenen, die sie bei späteren Festmahlen verspeisen wollen. Ich werde ganz treu ehrlich verfahren und überaus höflich, wie es einem Bürgerlichen ziemt, ich werde das Materielle, das sogenannt Persönliche, nur insoweit berühren, als sich geistige Erscheinungen dadurch erklären lassen, und ich werde immer ganz genau den Standpunkt, von wo aus ich ihn sah, und sogar manchmal die Brille, wodurch ich ihn sah, angeben. | Кто же этот граф Платен, с которым мы в предыдущей главе познакомились как с поэтом и пылким другом? Ах! Любезный читатель, я давно уже читаю на лице твоем этот вопрос и с трепетом приступаю к объяснениям. В том-то и незадача немецких писателей, что со всяким добрым и злым дураком, которого они выводят на сцену, им приходится знакомить нас при помощи сухой характеристики и перечисления примет, дабы, во-первых, показать, что он существует, а во-вторых, обнаружить слабое его место, где настигнет его бич,-снизу или сверху, спереди или сзади. Иначе обстояло дело у древних, иначе обстоит оно еще и у некоторых современных народов, например у англичан и у французов, у которых есть общественная жизнь, а потому имеются и public characters1. У нас же, немцев, хотя народ у нас в целом и придурковатый, все же мало выдающихся дураков, которые были бы настолько известны, чтобы служить и в прозе и в стихах образцом выдающихся личностей. Те немногие представители этой породы, которых мы знаем, поистине правы, когда начинают важничать. Они неоценимы и могут предъявлять самые высокие требования. Так, например, господин тайный советник Шмальц, профессор Берлинского университета,-человек, которому цены нет; писатель-юморист не обойдется без него, и сам он в столь высокой степени чувствует свое личное значение и незаменимость, что пользуется всяким случаем доставить писателям-юмористам материал для сатиры и дни и ночи напролет ломает голову над тем, как бы показаться в самом смешном свете в качестве государственного человека, низкопоклонника, декана, антигегелианца и патриота и оказать тем самым действенную поддержку литературе, для которой он как бы жертвует собой. Вообще следует поставить в заслугу немецким университетам, что немецким литераторам они поставляют в большем количестве, чем какому-либо иному сословию, дураков всех видов; в особенности я ценил всегда в этом смысле Геттинген. В этом и заключается тайная причина, по которой я стою за сохранение университетов, хотя всегда проповедовал свободу промыслов и уничтожение цехового строя. При столь ощутительном недостатке в выдающихся дураках нельзя не благодарить меня за то, что я вывожу на сцену новых и пускаю их во всеобщее употребление. Для блага литературы я намерен поэтому несколько обстоятельнее поговорить сейчас о графе Августе фон Платен-Галлермюнде. Я поспособствую тому, чтобы он сделался в подобающей мере известным и до некоторой степени знаменитым; я как бы раскормлю его в смысле литературном, наподобие того, как ирокезы поступают с пленниками, которых предполагают съесть впоследствии на праздничных пирах. Я буду вполне корректен, и правдив, и отменно вежлив, как и надлежит человеку среднего сословия; материальной, так сказать, личной стороны я буду касаться лишь постольку, поскольку в ней находят себе объяснение явления духовного свойства, и всякий раз я буду ясно определять точку зрения, с которой я наблюдал его, и даже порой те очки, сквозь которые на него смотрел. |
Der Standpunkt, von wo ich den Grafen Platen zuerst gewahrte, war München, der Schauplatz seiner Bestrebungen, wo er, bei allen die ihn kennen, sehr berühmt ist, und wo er gewiß, solange er lebt, unsterblich sein wird. Die Brille, wodurch ich ihn sah, gehörte einigen Insassen Münchens, die über seine äußere Erscheinung dann und wann, in heiteren Stunden, ein heiteres Wort hinwerfen. Ich habe ihn selbst nie gesehen, und wenn ich mir seine Person denken will, erinnere ich mich immer an die drollige Wut, womit einmal mein Freund der Doktor Lautenbacher über Poetennarrheit im allgemeinen loszog, und insbesondere eines Grafen Platen erwähnte, der mit einem Lorbeerkranze auf dem Kopfe, sich auf der öffentlichen Promenade zu Erlangen den Spaziergängern in den Weg stellte und, mit der bebrillten Nase gen Himmel starrend, in poetischer Begeisterung zu sein vorgab. Andere haben besser von dem armen Grafen gesprochen, und beklagten nur seine beschränkten Mittel, die ihn, bei seinem Ehrgeiz, sich wenigstens als ein Dichter auszuzeichnen, über die Gebühr zum Fleiße nötigten, und sie lobten besonders seine Zuvorkommenheit gegen Jüngere, bei denen er die Bescheidenheit selbst gewesen sei, indem er mit der liebreichsten Demut ihre Erlaubnis erbeten, dann und wann zu ihnen aufs Zimmer kommen zu dürfen, und sogar die Gutmütigkeit so weit getrieben habe, immer wieder zu kommen, selbst wenn man ihn die Lästigkeit seiner Visiten aufs deutlichste merken lassen. Dergleichen Erzählungen haben mich gewissermaßen gerührt, obgleich ich diesen Mangel an Personalbeifall sehr natürlich fand. Vergebens klagte oft der Graf: | Отправной точкой, с которой я впервые наблюдал графа Платена, был Мюнхен, арена его устремлений, где он пользуется славою среди всех, кто его знает, и где, несомненно, он будет бессмертен, пока жив. Очки, сквозь которые я взглянул на него, принадлежали некоторым мюнхенцам из тех, что порой, под веселую руку, обменивались парой веселых слов о его наружности. Сам я ни разу его не видел, и когда хочу представить его себе, всегда вспоминаю о той комической ярости, с какой когда-то мой друг, доктор Лаутенбахер, обрушивался на дурачества поэтов вообще и в особенности упоминал некоего графа Платена, который с лавровым венком на голове загораживал путь гуляющим на бульваре в Эрлангене и, подняв к небу оседланный очками нос, делал вид, будто застывает в поэтическом экстазе. Другие отзывались благоприятнее о бедном графе и сожалели только о его ограниченных средствах, которые, при свойственном ему честолюбивом желании выдвинуться, хотя бы в качестве поэта, заставляли его напрягаться через силу; в особенности они его хвалили за предупредительность по отношению к младшим, с которыми он казался воплощенной скромностью: он с умилительным смирением просил разрешения посещать их по временам в их комнатах и заходил в своем благодушии так далеко, что снова и снова навещал их, даже в тех случаях, когда ему ясно давали понять, что визиты его в тягость. Все эти рассказы до известной степени тронули меня, хотя я и признаю вполне естественным то, что он так мало пользовался успехом. Тщетны были частые сетования графа: |
"- Deine blonde Jugend, süßer Knabe, Verschmäht den melancholischen Genossen. So will in Scherz ich mich ergehn, in Possen, Anstatt ich jetzt mich bloß an Tränen labe, Und um der Fröhlichkeit mir fremde Gabe, Hab ich den Himmel anzuflehn beschlossen." |
Ты слишком юн и светел, отрок милый, Тебе угрюмый спутник не по нраву Что ж., Я примусь за шутки, за забаву, Отныне места нет слезе унылой И пусть пошлют небесные мне силы Веселья чуждый дар - тебе во славу. |
Vergebens versicherte der arme Graf, daß er einst der berühmteste Dichter werde, daß schon der Schatten eines Lorbeerblattes auf seiner Stirne sichtbar sei, daß er seine süßen Knaben ebenfalls unsterblich machen könne, durch unvergängliche Gedichte. Ach! eben diese Zelebrität war keinem lieb, und in der Tat, sie war keine beneidenswerte. Ich erinnere mich noch, mit welchem unterdrückten Lächeln ein Kandidat solcher Zelebrität von einigen lustigen Freunden, unter den Arkaden zu München, betrachtet wurde. Ein scharfsichtiger Bösewicht meinte sogar, er sähe zwischen den Rockschößen desselben den Schatten eines Lorbeerblattes. Was mich betrifft, lieber Leser, so bin ich nicht so boshaft, wie du denkst, ich bemitleide den armen Grafen, wenn ihn andere verhöhnen, ich zweifle, daß er sich an der verhaßten "Sitte" tätlich gerächt habe, obgleich er in seinen Liedern schmachtet, sich solcher Rache hinzugeben; ich glaube vielmehr an die verletzenden Kränkungen, beleidigenden Zurücksetzungen und Abweisungen, wovon er selbst so rührend singt. Ich bin überzeugt, er betrug sich gegen die Sitten überhaupt weit löblicher, als ihm selber lieb war, und er kann vielleicht, wie General Tilly, von sich rühmen: "Ich war nie berauscht, ich habe nie ein Weib berührt und habe nie eine Schlacht verloren." Deshalb gewiß sagt von ihm der Dichter: | Тщетно уверял бедный граф, что со временем он станет самым знаменитым поэтом, что лавры бросают уже тень на чело его, что он может обессмертить и своих нежных отроков, воспев их в вечных своих стихах. Увы! Именно такого рода слава никому не улыбалась, да и в самом деле она не из завидных. Я помню еще, с какой сдержанной улыбкой взирало несколько веселых приятелей под мюнхенскими аркадами на одного из таких кандидатов в бессмертные. Один дальнозоркий злодей уверял даже, что сквозь полы его сюртука он видит тень лаврового листа. Что касается меня, любезный читатель, то я не так зол, как ты полагаешь; в то время как другие издеваются над бедным графом, я ему сочувствую, я сомневаюсь только в том, что он на деле отомстил ненавистным "добрым нравам", хотя в своих песнях он и мечтает отдаться такой мести; скорее я верю ему тогда, когда он трогательно воспевает мучительные обиды, оскорбительные и унизительные отказы. Я уверен, что на деле он более ладит с "добрыми нравами", чем ему самому хотелось бы, и он, как генерал Тилли, может похвалиться: "Я никогда не был пьян, не прикоснулся ни к одной женщине и не проиграл ни одного сражения". Вот почему, конечно, и говорит Поэт: |
"Du bist ein nüchterner, modester Junge." | Ты юноша воздержанный и скромный |
Der arme Junge, oder vielmehr der arme alte Junge - denn er hatte schon einige Lustren hinter sich - hockte damals, wenn ich nicht irre, auf der Universität in Erlangen, wo man ihm einige Beschäftigung angewiesen hatte; doch da diese seinem hochstrebenden Geiste nicht genügte, da mit den Lustren auch die Lüsternheit nach illüstrer Lust ihn mehr und mehr stachelte, und der Graf von seiner künftigen Herrlichkeit täglich mehr und mehr begeistert wurde, gab er jedes Geschäft auf, und beschloß, von der Schriftstellerei, von gelegentlichen Gaben von oben und einigen sonstigen Verdiensten zu leben. Die Grafschaft des Grafen liegt nämlich im Monde, von wo er, wegen der schlechten Kommunikation mit Bayern, nach Gruithuisens Berechnung, erst in 20000 Jahren, wenn der Mond dieser Erde näher kommt, seine ungeheuern Revenuen beziehen kann. | Бедный юноша или, лучше сказать, бедный старый юноша - ибо за плечами его было уже в то время несколько пятилетий, - корпел тогда, если не ошибаюсь, в Эрлангенском университете, где ему подыскали какие-то занятия; но так как занятия эти не удовлетворяли его стремящейся ввысь души, так как с годами все более и более давало себя чувствовать его чувственное тяготение к чувствительной известности и граф все более и более воодушевлялся великолепием своего будущего, то он прекратил эти занятия и решил жить литературой, случайными подачками свыше и прочими заработками. Дело в том, что графство нашего графа расположено на Луне, откуда он, при скверных путях сообщения между нею и Баварией, может получить свои несметные доходы лишь через двадцать тысяч лет, когда, по вычислениям Грейтгейзена, Луна приблизится к Земле. |
Schon früher hatte Don Platen de Collibrados Hallermünde, bei Brockhaus in Leipzig, eine Gedichtesammlung mit einer Vorrede, betitelt: "Lyrische Blätter Nummer I" herausgegeben, die freilich nicht bekannt wurde, obgleich, wie er uns versichert, die sieben Weisen dem Verfasser ihr Lob gespendet. Später gab er, nach Tieckschem Muster, einige dramatisierte Märchen und Erzählungen heraus, die ebenfalls das Glück hatten, daß sie der unweisen großen Menge unbekannt blieben, und nur von den sieben Weisen gelesen wurden. Indessen um, außer den sieben Weisen, noch einige Leser zu gewinnen, legte sich der Graf auf Polemik und schrieb eine Satire gegen berühmte Schriftsteller, vornehmlich gegen Müllner, der damals schon allgemein gehaßt und moralisch vernichtet war, so daß der Graf eben zur rechten Zeit kam, um dem toten Hofrat Örindur noch einen Hauptstich, nicht ins Haupt, sondern, nach Falstaffscher Weise, in die Wade zu versetzen. Der Widerwille gegen Müllner hatte jedes edle Herz erfüllt; der Mensch ist überhaupt schwach; die Polemik des Grafen mißfiel daher nicht, und "Die verhängnisvolle Gabel" fand hie und da eine bereitwillige Aufnahme, nicht beim großen Publikum, sondern bei Literatoren und bei den eigentlichen Schulleuten, bei letztern hauptsächlich weil jene Satire nicht mehr dem romantischen Tieck, sondern dem klassischen Aristophanes nachgeahmt war. | Уже ранее дон Платен де Коллибрадос Галлермюнде издал в Лейпциге у Брокгауза собрание стихотворений с предисловием, под заглавием: "Страницы лирики, номер 1-й". Книжка эта осталась неизвестной, хотя, как он уверяет, семь мудрецов изрекли хвалу автору. Впоследствии он издал, по образцу Тика, несколько драматических сказок и повестей, которые постигла та же счастливая участь - они остались неизвестными невежественной черни, и прочли их только семь мудрецов. Той порою, чтобы приобрести, помимо семи мудрецов, еще несколько читателей, граф пустился в полемику и написал сатиру, направленную против знаменитых писателей, главным образом против Мюлльнера, который в то время снискал уже всеобщую ненависть и морально был уничтожен, так что граф явился в самый подходящий момент для того, чтобы нанести последний удар мертвому надворному советнику Эриндуру - не в голову, а на фальстафовский лад, в икры. Негодование против Мюлльнера наполняло в то время все благородные сердца; люди вообще слабы, полемическое произведение графа не потерпело поэтому фиаско, и "Роковая вилка" встречена была кое-где благосклонно - не большою публикой, а литераторами и ученой братией, последней в особенности, ибо сатира написана была в подражание не романтику Тику, а классику Аристофану. |
Ich glaube, es war um diese Zeit, daß der Herr Graf nach Italien reiste; er zweifelte nicht mehr, von seiner Poesie leben zu können, Cotta hatte die gewöhnliche prosaische Ehre, für Rechnung der Poesie das Geld herzugeben; denn die Poesie, die Himmelstochter, die Hochgeborene, hat selbst nie Geld und wendet sich, bei solchem Bedürfnis, immer an Cotta. Der Graf versifizierte jetzt Tag und Nacht, er blieb nicht bei dem Vorbilde Tiecks und des Aristophanes, sondern er ahmte auch den Goethe nach im Liede, dann den Horaz in der Ode, dann den Petrarca in Sonetten, dann den Dichter Hafis in persischen Gaselen - kurz er gab uns solchermaßen eine Blumenlese der besten Dichter und zugleich seine eigenen lyrischen Blätter unter dem Titel: "Gedichte des Grafen Platen etc." | Кажется, в это самое время господин граф поехал в Италию; он не сомневался более, что окажется в состоянии жить поэзией; на долю Котта выпала обычная прозаическая честь - платить деньги за поэзию, ибо у поэзии, высокородной дочери неба, никогда нет денег, и она, нуждаясь в них, всегда обращается к Котта. Граф стал сочинять стихи дни и ночи напролет; он не довольствовался уже примером Тика и Аристофана, он подражал теперь Гёте в форме песни, Горацию - в одах, Петрарке - в сонетах, и, наконец, поэту Гафизу - в персидских газеллах; говоря короче, он дал нам, таким образом, целую антологию лучших поэтов, а между прочими и свои собственные страницы лирики" под заглавием: "Стихотворения графа Платена и т. д.". |
Niemand in Deutschland ist gegen poetische Erzeugnisse billiger als ich, und ich gönne einem armen Menschen, wie Platen, sein Stückchen Ruhm, das er im Schweiße seines Angesichts so sauer erwirbt, gewiß herzlich gern. Keiner ist mehr geneigt, als ich, seine Bestrebungen zu rühmen, seinen Fleiß und seine Belesenheit in der Poesie zu loben, und seine silbenmäßigen Verdienste anzuerkennen. Meine eignen Versuche befähigen mich, mehr als jeden andern, die metrischen Verdienste des Grafen zu würdigen. Die bittere Mühe, die unsägliche Beharrlichkeit, das winternächtliche Zähneklappern, die ingrimmigen Anstrengungen, womit er seine Verse ausgearbeitet, entdeckt unsereiner weit eher als der gewöhnliche Leser, der die Glätte, Zierlichkeit und Politur jener Verse des Grafen für etwas Leichtes hält, und sich an der glatten Wortspielerei gedankenlos ergötzt, wie man sich bei Kunstspringern, die auf dem Seile balancieren, über Eier tanzen und sich auf den Kopf stellen, ebenfalls einige Stunden amüsiert, ohne zu bedenken, daß jene armen Wesen, nur durch jahrelangen Zwang und grausames Hungerleiden, solche Gelenkigkeitskünste, solche Metrik des Leibes erlernt haben. Ich, der ich mich in der Dichtkunst nicht so sehr geplagt, und sie immer in Verbindung mit gutem Essen ausgeübt habe, ich will den Grafen Platen, dem es saurer und nüchterner dabei ergangen, um so mehr preisen, ich will von ihm rühmen daß kein Seiltänzer in Europa so gut wie er auf schlaffen Gaselen balanciert, daß keiner den Eiertanz über | Никто во всей Германии не относится к поэтическим произведениям с большею снисходительностью, чем я, и, конечно, я с полной готовностью признаю за беднягой вроде Платена его крошечную долю славы, заработанную с таким трудом в поте лица. Никто более меня не склонен превозносить его стремления, его усердие и начитанность в поэзии и признавать его заслуги в сочетании слогов. Мои собственные опыты дают мне возможность, более чем кому-либо другому, оценить метрические заслуги графа. О тяжких усилиях, неописуемом упорстве, скрежете зубовном- в зимние ночи и мучительном напряжении, которых стоили графу его стихи, наш брат догадается скорее, чем обыкновенный читатель, который увидит в гладкости, красивости и лоске стихов графа нечто легкое, будет просто восхищаться гладкой игрой слов, подобно тому, как мы в продолжение нескольких часов забавляемся искусством акробатов, балансирующих на канате, танцующих на яйцах и становящихся на голову, и не помышляем о том, что эти несчастные только путем многолетней выучки и мучительного голода постигли это головоломное искусство, эту метрику тела. Я, который не так много мучился над стихотворным искусством и, упражняясь в нем, всегда хорошо питался, я тем более готов воздать должное графу Платену, которому пришлось куда тяжелее и горше; я готов подтвердить, во славу его, что ни один канатоходец во всей Европе не балансирует так хорошо на слабо натянутых газеллах, никто не проделывает пляску яиц над |
usw. | |
so gut exekutiert wie er, daß keiner sich so gut wie er auf den Kopf stellt. Wenn ihm auch die Musen nicht hold sind, so hat er doch den Genius der Sprache in seiner Gewalt, oder vielmehr er weiß ihm Gewalt anzutun; - denn die freie Liebe dieses Genius fehlt ihm, er muß auch diesem Jungen beharrlich nachlaufen, und er weiß nur die äußeren Formen zu erfassen, die trotz ihrer schönen Ründung sich nie edel aussprechen. Nie sind tiefe Naturlaute, wie wir sie im Volksliede, bei Kindern und anderen Dichtern finden, aus der Seele eines Platen hervorgebrochen oder offenbarungsmäßig hervorgeblüht; den beängstigenden Zwang, den er sich antun muß, um etwas zu sagen, nennt er eine "große Tat in Worten" - so gänzlich unbekannt mit dem Wesen der Poesie, weiß er nicht einmal, daß das Wort nur bei dem Rhetor eine Tat ist, bei dem wahren Dichter aber ein Ereignis. Ungleich dem wahren Dichter, ist die Sprache nie Meister geworden in ihm, er ist dagegen Meister geworden in der Sprache oder vielmehr auf der Sprache, wie ein Virtuose auf einem Instrumente. Je weiter er es solcherart im Technischen brachte, desto größere Meinung bekam er von seiner Virtuosität; er wußte ja in allen Weisen zu spielen, er versifizierte ja die schwierigsten Passagen, er dichtete, sozusagen, manchmal nur auf der G-Saite, und ärgerte sich, wenn das Publikum nicht klatschte. Wie alle Virtuosen, die solch einseitiges Talent ausgebildet, strebte er nur nach Applaudissement, sah er mit Ingrimm auf den Ruhm anderer, beneidete er seine Kollegen um ihren Gewinst, wie z. B. den Clauren, schrieb er gleich fünfaktige Pasquille, wenn er nur eine einzige Xenie des Tadels auf sich beziehen konnte, kontrollierte er alle Rezensionen, worin andere gelobt wurden, und schrie er beständig: ich werde nicht genug gelobt, nicht genug belohnt, denn ich bin der Poet, der Poet der Poeten usw. So hungerig und lechzend nach Lob und Spenden zeigte sich nie ein wahrer Dichter, niemals Klopstock, niemals Goethe, zu deren Drittem der Graf Platen sich selbst ernennt, obgleich jeder einsieht, daß er nur mit Ramler und etwa A. W. v. Schlegel ein Triumvirat bildet. Der große Ramler, wie man ihn zu seiner Zeit hieß, als er, zwar ohne Lorbeerkranz auf dem Haupte, aber mit desto größerem Zopf und Haarbeutel, das Auge gen Himmel gehoben und den steifleinenen Regenschirm unterm Arm, im Berliner Tiergarten skandierend wandelte, hielt sich damals für den Repräsentanten der Poesie auf Erden. Seine Verse waren die vollendetesten in deutscher Sprache, und seine Verehrer, worunter sogar ein Lessing sich verirrte, meinten, weiter könne man es in der Poesie nicht bringen. Fast dasselbe war späterhin der Fall bei A. W. v. Schlegel, dessen poetische Unzulänglichkeit aber sichtbar wird, seitdem die Sprache weiter ausgebildet worden, so daß sogar diejenigen, die einst den Sänger des Arion für einen gleichfallsigen Arion gehalten, jetzt nur noch den verdienstlichen Schullehrer in ihm sehen. Ob aber der Graf Platen schon befugt ist, über den sonst rühmenswerten Schlegel zu lachen, wie dieser einst über Ramler lachte, das weiß ich nicht. Aber das weiß ich, in der Poesie sind alle drei sich gleich, und wenn der Graf Platen noch so hübsch in den Gaselen seine schaukelnden Balancierkünste treibt, wenn er in seinen Oden noch so vortrefflich den Eiertanz exekutiert, ja, wenn er, in seinen Lustspielen, sich auf den Kopf stellt - so ist er doch kein Dichter. Er ist kein Dichter, sagt sogar die undankbare männliche Jugend, die er so zärtlich besingt. Er ist kein Dichter, sagen die Frauen, die vielleicht - ich muß es zu seinem Besten andeuten - hier nicht ganz unparteiisch sind, und vielleicht wegen der Hingebung, die sie bei ihm entdecken, etwas Eifersucht empfinden, oder gar durch die Tendenz seiner Gedichte ihre bisherige vorteilhafte Stellung in der Gesellschaft gefährdet glauben. Strenge Kritiker, die mit scharfen Brillen versehen sind, stimmen ein in dieses Urteil, oder äußern sich noch lakonisch bedenklicher. "Was finden Sie in den Gedichten des Grafen von Platen-Hallermünde?" frug ich jüngst einen solchen Mann. "Sitzfleisch!" war die Antwort. "Sie meinen in Hinsicht der mühsamen, ausgearbeiteten Form?" entgegnete ich. "Nein", erwiderte jener, "Sitzfleisch auch in betreff des Inhalts." | лучше, чем он, и никто не становится так хорошо вверх ногами. Если музы и неблагосклонны к нему, то гений языка все же ему под силу, или, вернее, он умеет его насиловать, ибо по собственной воле этот гений не отдаст ему своей любви, и графу упорно приходится бегать также и за этим отроком, и он умеет схватить только те внешние формы, которые, при всей их красивой закругленности, не отличаются благородством. Никогда еще ни одному Платену не удавалось извлечь из своей души или выразить в свете откровения те глубокие, безыскусственные тона, которые встречаются в народных песнях, у детей и у других поэтов; мучительное усилие, которое ему приходится проделывать над собой, чтобы что-нибудь сказать, он именует "великим деянием в слове"; ему до такой степени чуждо существо поэзии, что он не знает даже, что только для ритора слово - подвиг, для истинного же поэта оно - обычное дело. Язык у него, в отличие от истинных поэтов, не становится мастерским, но сам он, наоборот, стал мастером в языке или, скорее, на языке, как виртуоз - на инструменте. Чем больших успехов он достигал в технике такого рода, тем более высокого мнения был он о своем мастерстве; ведь он научился играть на все лады, он сочинял самые трудные стихотворные пассажи, иной раз поэтизировал, так сказать, на одной струне и сердился, если публика не аплодировала. Подобно всем виртуозам, выработавшим в себе такой односторонний талант, он стал заботиться только об аплодисментах и с досадой присматривался к славе других, завидовал своим собратьям по поводу их заработка, как, например, Клаурену, разражался пятиактными пасквилями, чуть только чувствовал себя задетым какой-либо эпиграммою, следил за всеми рецензиями, в которых хвалили других, и постоянно кричал: меня мало хвалят, мало награждают, ведь я поэт, я поэт из поэтов и т. д. Такой ненасытной жажды похвал и подачек не обнаруживал ни один истинный поэт, ни Клоп-шток, ни Гете, к которым граф Платен причисляет себя в качестве третьего, хотя каждый согласится, что он мог бы быть в триумвирате только с Рамлером и, пожалуй, с А.-В. Шлегелем. Великий Рамлер, как звали его в свое время, когда он разгуливал по берлинскому Тиргартену, скандируя стихи, - правда, без лаврового венка на голове, но зато с тем более длинной косичкой в сетке, с поднятыми к небу глазами и тугим парусиновым зонтиком под мышкой, - считал себя в то время наместником поэзии на земле. Стихи его были совершеннейшими в немец- кой литературе, и почитатели его, в круг которых по ошибке попал даже Лессинг, были убеждены, что дальше в поэзии пойти невозможно. Почти то же самое произошло впоследствии с А.-В. Шлегелем, но его поэтическая несостоятельность сделалась очевидной с тех пор, как язык прошел дальнейший путь развития, и даже те, кто когда-то считал певца "Ариона" за настоящего Ариона, видят в нем теперь только заслуженного школьного учителя. Но имеет ли уже граф Платен право смеяться над прославленным некогда Шлегелем, как этот последний смеялся в свое время над Рамлером, это я еще не знаю. Знаю только, что в области поэзии все трое равны, и как бы красиво ни проделывал граф Платен в своих газеллах головокружительные трюки, как бы превосходно ни исполнял в своих одах танец на яйцах, более того - как бы-ни становился он на голову в своих комедиях, - все-таки он не поэт. Он не поэт, так считает даже та неблагодарная молодежь мужского пола, которую он столь нежно воспевает. Он не поэт, говорят женщины, которые, быть может, - это я должен заметить в его пользу, - не совсем в данном случае беспристрастны и, может быть, несколько ревнуют, ввиду склонности, замечаемой в нем, или даже видят в направлении его стихов угрозу своему выгодному до сих пор положению в обществе. Строгие критики, вооруженные сильными очками, соглашаются с этими мнениями или выражаются еще более лаконически-мрачно. "Что вы видите в стихах графа фон Платена-Галлермюнде?" - спросил я недавно одного такого критика. "Одно седалище", - ответил он. "Вы этим имеете в виду форму, высиженную с таким мучительным трудом?" - переспросил я его. "Нет,- возразил он,- я этим имею в виду также и содержание". |
Was nun den Inhalt der Platenschen Gedichte betrifft, so möchte ich den armen Grafen dafür zwar nicht loben, aber ihn auch nicht unbedingt der zensorischen Wut preisgeben, womit unsere Catonen davon sprechen oder gar schweigen. Chacun à son goût, dem einen gefällt der Ochs, dem andren Wasischtas Kuh. Ich tadele sogar den furchtbaren rhadamantischen Ernst womit über jenen Inhalt der Platenschen Gedichte in den Berliner Jahrbüchern für wissenschaftliche Kritik gerichtet worden. Aber so sind die Menschen, es wird ihnen sehr leicht, in Eifer zu geraten, wenn sie über Sünden sprechen, die ihnen kein Vergnügen machen würden. Im Morgenblatte las ich kürzlich einen Aufsatz, überschrieben "Aus dem Journal eines Lesers" worin der Graf Platen gegen solche strenge Tadler seiner Freundschaftsliebe, mit jener Bescheidenheit sich ausspricht, die er nie zu verleugnen weiß, und woran man ihn auch hier erkennt. Wenn er sagt, daß "das Hegelsche Wochenblatt" ihn eines geheimen Lasters mit "lächerlichem Pathos" beschuldige, so will er, wie leicht zu erraten ist, nur der Rüge anderer Leute zuvorkommen, deren Gesinnung er durch dritte Hand erforschen lassen. Indessen, man hat ihm schlecht berichtet, ich werde mir nie in dieser Hinsicht einen Pathos zuschulden kommen lassen, der edle Graf ist mir vielmehr eine ergötzliche Erscheinung, und in seiner erlauchten Liebhaberei sehe ich nur etwas Unzeitgemäßes, nur die zaghaft verschämte Parodie eines antiken Übermuts. Das ist es ja eben, jene Liebhaberei war im Altertum nicht in Widerspruch mit den Sitten, und gab sich kund mit heroischer Öffentlichkeit. Als z. B. der Kaiser Nero, auf Schiffen, die mit Gold und Elfenbein ausgelegt waren, ein Gastmahl hielt, das einige Millionen kostete, ließ er sich mit einem aus dem Jünglingsserail, namens Pythagoras, feierlich einsegnen (cuncta denique spectata quae etiam in femina nox operit), und steckte nachher mit der Hochzeitsfackel die Stadt Rom in Brand, um bei den prasselnden Flammen desto besser den Untergang Trojas besingen zu können. Das war noch ein Gaselendichter, über den ich mit Pathos sprechen könnte; doch nur lächeln kann ich über den neuen Pythagoreer, der im heutigen Rom, die Pfade der Freundschaft dürftig und nüchtern und ängstlich dahinschleicht, mit seinem hellen Gesichte von liebloser Jugend abgewiesen wird, und nachher bei kümmerlichem Öllämpchen sein Gaselchen ausseufzt. Interessant, in solcher Hinsicht, ist die Vergleichung der Platenschen Gedichtchen mit dem Petron. Bei diesem ist schroffe, antike, plastisch heidnische Offenheit; Graf Platen hingegen, trotz seinem Pochen auf Klassizität, behandelt seinen Gegenstand vielmehr romantisch, verschleiernd, sehnsüchtig, pfäffisch - ich muß hinzusetzen: heuchlerisch. Denn der Graf vermummt sich manchmal in fromme Gefühle, er vermeidet die genaueren Geschlechtsbezeichnungen; nur die Eingeweihten sollen klarsehen; gegen den großen Haufen glaubt er sich genugsam versteckt zu haben, wenn er das Wort Freund manchmal ausläßt, und es geht ihm dann wie dem Vogel Strauß, der sich hinlänglich verborgen glaubt, wenn er den Kopf in den Sand gesteckt, so daß nur der Steiß sichtbar bleibt. Unser erlauchter Vogel hätte besser getan, wenn er den Steiß in den Sand versteckt und uns den Kopf gezeigt hätte. In der Tat, er ist mehr ein Mann von Steiß als ein Mann von Kopf, der Name Mann überhaupt paßt nicht für ihn, seine Liebe hat einen passiv pythagoreischen Charakter, er ist in seinen Gedichten ein Pathikos, er ist ein Weib, und zwar ein Weib, das sich an gleich Weibischem ergötzt, er ist gleichsam eine männliche Tribade. Diese ängstlich schmiegsame Natur duckt durch alle seine Liebesgedichte, er findet immer einen neuen Schönheitsfreund, überall in diesen Gedichten sehen wir Polyandrie, und wenn er auch sentimentalisiert: | Что до содержания платеновских стихов, я, конечно, не стану хвалить за него бедного графа, но и не желаю лишний раз навлекать на него ту цензорскую ярость, с которой говорят или даже молчат о нем наши Катоны. Chacun a son gout1, - одному нравится бык, другому - корова Васишты. Я отношусь даже с неодобрением к той страшной радамантовской суровости, с которой осуждается содержание платеновских стихов в берлинском "Научно-критическом ежегоднике". Но таковы уж люди: они очень легко возбуждаются, когда речь заходит о грехах, которые им самим не доставляют удовольствия. В "Утреннем листке" я недавно прочитал статью, озаглавленную "Из дневника читателя", в которой граф Платен дает отповедь строгим порицателям его "дружеской любви", со скромностью, которой ему никогда не удастся скрыть и по которой его легко можно узнать. Говоря, что "Гегелевский еженедельник" обвиняет его со "смешным пафосом" в тайном пороке, он, как легко угадать, хочет этим предупредить попреки других, чей образ мыслей ему уже известен из третьих рук. Однако он плохо осведомлен: в этом случае я не дам повода упрекнуть себя в пафосе; благородный граф, в моих глазах, явление скорее забавное, и в его сиятельном любовничестве я вижу только нечто несовременное, робко-стыдливую пародию на античное дерзание. В том-то и дело, что такого рода любовь не противоречила добрым нравам древности и выступала с героической откровенностью. Когда, например, император Нерон устроил на кораблях, изукрашенных золотом и слоновой костью, пир, стоивший несколько миллионов, он велел торжественно обвенчать с собою одного отрока из своего мужского гарема, Пифагора ("Cuncta denique spectata quae etiam in femina nox operit"1), а затем венчальным факелом своим поджег город Рим, чтобы при треске пламени воспеть подобающим образом падение Трои. Об этом сочинителе газелл я мог бы еще говорить с некоторым пафосом, но смешон мне наш новый пифагореец, убогий и трезвый, опасливо крадущийся в нынешнем Риме по тропинке дружбы; черствое сердце молодежи отвергает его, светлоликого, и он отправляется вздыхать при скудном свете лампочки над своими мелкими газеллами. Интересно в этом отношении сравнить платеновские стишки с Петронием. У последнего все резко, пластически определенно, антично, язычески откровенно; наоборот, граф Платен, хотя он и претендует на классичность, относится к своему предмету скорее как романтик, - прикровенно, томно, по-поповски и, я бы добавил, по-ханжески. Дело в том, что граф нередко маскируется чувствами чистыми, избегая более точных обозначений пола; одним лишь посвященным можно понять его, от толпы же он полагает возможным укрыться, если иной раз опустит слово "друг", уподобляясь при этом страусу, который считает себя в достаточной мере спрятавшимся, если зароет голову в песок, так что виден только зад. Наша сиятельная птица поступила бы лучше, если бы уткнула зад в песок, а нам показала бы голову. В самом деле, он мужчина не столько с лица, сколько с заду; слово "мужчина" вообще не подходит к нему; любовь его отличается пассивно-пифагорейским характером, в стихах своих он пассивен; он - женщина, и притом женщина, которая забавляется всем женским, он, так сказать, мужская трибада. Эта его робко-вкрадчивая природа сквозит во всех его любовных стихах; он всегда находит себе нового прекрасного друга, повсюду в этих стихах мы встречаемся с полиандрией. Пусть он пускается в сентиментальности: |
"Du liebst und schweigst - O hätt ich auch geschwiegen, Und meine Blicke nur an dich verschwendet! O hätt ich nie ein Wort dir zugewendet, So müßt ich keinen Kränkungen erliegen! Doch diese Liebe möcht ich nie besiegen, Und weh dem Tag, an dem sie frostig endet! Sie ward aus jenen Räumen uns gesendet, Wo selig Engel sich an Engel schmiegen -" |
Ты любишь молча. Если бы в молчанье Твоей я любовался красотою! О, если б я не говорил с тобою, Не знал бы я жестокого страданья! Но нет, любовь - одно мое желанье, Я не стремлюсь к забвенью и покою! Любовь роднит нас с дивною страною, Где ангелы сплетаются в лобзанье... |
so denken wir doch gleich an die Engel, die zu Lot, dem Sohne Harans, kamen und nur mit Not und Mühe den zärtlichsten Anschmiegungen entgingen, wie wir lesen im Pentateuch, wo leider die Gaselen und Sonette nicht mitgeteilt sind, die damals vor Lots Türe gedichtet wurden. Überall in den Platenschen Gedichten sehen wir den Vogel Strauß, der nur den Kopf verbirgt, den eiteln ohnmächtigen Vogel, der das schönste Gefieder hat und doch nicht fliegen kann, und zänkisch humpelt über die polemische Sandwüste der Literatur. Mit seinen schönen Federn ohne Schwungkraft, mit seinen schönen Versen ohne poetischen Flug, bildet er den Gegensatz zu jenem Adler des Gesanges, der minder glänzende Flügel hat, aber sich damit zur Sonne erhebt - ich muß wieder auf den Refrain zurückkommen: der Graf Platen ist kein Dichter. | При чтении этих стихов нам приходят в голову те самые ангелы, которые явились к Лоту, сыну Арана, и которым с большим трудом удалось уклониться от нежнейших лобзаний; к сожалению, в Пятикнижии не приводятся те газеллы и сонеты, которые сочинены были при этом случае у дверей Лота. Повсюду в стихах Платена все та же птица - страус, прячущая одну лишь голову, та же тщеславная, бессильная птица; у нее самые красивые перья, но летать она не может и сердито ковыляет по песчаной пустыне литературной полемики. С красивыми перьями, но неспособный взлететь, с красивыми стихами, но без поэтической силы, он составляет полную противоположность орлу поэзии, с менее блестящим оперением, но парящему под самым солнцем... Я опять возвращаюсь к припеву: граф Платен не поэт. |
Von einem Dichter verlangt man zwei Dinge; in seinen lyrischen Gedichten müssen Naturlaute, in seinen epischen oder dramatischen Gedichten müssen Gestalten sein. Kann er sich in dieser Hinsicht nicht legitimieren, so wird ihm der Dichtertitel abgesprochen, selbst wenn seine übrigen Familienpapiere und Adelsdiplome in der größten Ordnung sind. Daß letzteres bei dem Grafen Platen der Fall sein mag, daran zweifle ich nicht, und ich bin überzeugt, er würde mitleidig heiter lächeln, wenn man seinen Grafentitel verdächtig machen wollte; aber wagt es nur, über seinen Dichtertitel, mit einer einzigen Xenie, den geringsten Zweifel zu verraten - gleich wird er sich ingrimmig niedersetzen und fünfaktige Satiren gegen euch drucken. Denn die Menschen halten um so eifriger auf einen Titel, je zweideutiger und ungewisser der Titulus ist, der sie dazu berechtigt. Vielleicht aber würde der Graf Platen ein Dichter sein, wenn er in einer anderen Zeit lebte, und wenn er außerdem auch ein anderer wäre, als er jetzt ist. Der Mangel an Naturlauten in den Gedichten des Grafen rührt vielleicht daher, daß er in einer Zeit lebt, wo er seine wahren Gefühle nicht nennen darf, wo dieselbe Sitte, die seiner Liebe immer feindlich entgegensteht, ihm sogar verbietet, seine Klage darüber unverhüllt auszusprechen, wo er jede Empfindung ängstlich verkappen muß, um so wenig das Ohr des Publikums, als das eines "spröden Schönen" durch eine einzige Silbe zu erschrecken. Diese Angst läßt bei ihm keine eignen Naturlaute aufkommen, sie verdammt ihn, die Gefühle anderer Dichter, gleichsam als untadelhaften, vorgefundenen Stoff, metrisch zu bearbeiten, und nötigenfalls zur Vermummung seiner eigenen Gefühle zu gebrauchen. Unrecht geschieht ihm vielleicht, wenn man, solche unglückliche Lage verkennend, behauptet hat, daß Graf Platen auch in der Poesie sich als Graf zeigen und auf Adel halten wolle, und uns daher nur Gefühle von bekannter Familie, Gefühle die schon ihre 64 Ahnen haben, vorführe. Lebte er in der Zeit des römischen Pythagoras, so würde er vielleicht seine eigenen Gefühle freier hervortreten lassen und er würde vielleicht für einen Dichter gelten. Es würden dann wenigstens die Naturlaute in seinen lyrischen Gedichten nicht vermißt werden - doch der Mangel an Gestalten in seinen Dramen würde noch immer bleiben, solange sich nicht auch seine sinnliche Natur veränderte, und er gleichsam ein anderer würde. Die Gestalten, die ich meine, sind nämlich jene selbständigen Geschöpfe, die aus dem schaffenden Dichtergeiste, wie Pallas Athene aus dem Haupte Kronions, vollendet und gerüstet hervortreten, lebendige Traumwesen, deren mystische Geburt, mehr als man glaubt, in wundersam bedingender Beziehung steht mit der sinnlichen, Natur des Dichters, so daß solches geistige Gebären demjenigen versagt ist, der selbst nur, als ein unfruchtbares Geschöpf, sich gaselig hingibt in windiger Weichheit. | От поэта требуются две вещи: в лирических его стихотворениях должна звучать природа, в эпических или драматических должны быть живые образы. Если он не в состоянии удовлетворить таким требованиям, то он теряет право на звание поэта, хотя бы его прочие фамильные документы и дворянские грамоты были в полнейшем порядке. Что эти последние документы у графа Платена в порядке, я не сомневаюсь; я уверен, что он ответил бы только милой сострадательной улыбкой, если бы заподозрили подлинность его графства; но чуть только вы осмелитесь выразить в одной-единой эпиграмме малейшее сомнение в подлинности его поэтического звания - он тотчас же злобно засядет за стол и напишет на вас пятиактную сатиру. Ведь люди тем настойчивее держатся за свое звание, чем сомнительнее и двусмысленнее основания, по которым они на него притязают. Быть может, впрочем, граф Платен и был бы настоящим поэтом, если бы жил в другое время и представлял бы собою вдобавок не то, что он есть теперь. Если природа не звучит в стихах графа, то происходит это, может быть, оттого, что он живет в эпоху, когда не смеет назвать по имени свои истинные чувства, когда те самые "добрые нравы", которые всегда враждебны его любви, мешают ему даже открыто жаловаться на это обстоятельство, когда он принужден скрывать все свои ощущения из страха оскорбить хотя бы единым слогом слух публики, как и слух "сурового красавца". Этот страх заглушает в нем голос природы, принуждает его перерабатывать в стихи чувства других поэтов, как своего рода безукоризненный и традиционный материал, и маскировать таким путем по мере необходимости свои собственные чувства. Несправедливо, быть может, ставить ему в упрек, не считаясь с его несчастным положением, то обстоятельство, что граф Платен и в области поэзии желает быть только графом и держится за свое дворянство, а потому воспевает только чувства, принадлежащие к известной фамилии, чувства, насчитывающие по шестьдесят четыре предка в прошлом. Если бы он жил в эпоху римского Пифагора, он, может быть, более свободно выражал бы свои собственные чувства и, может быть, признан был бы поэтом. По крайней мере, в его лирических стихах слышны были бы звуки природы, но драмы его по-прежнему страдали бы недостатком образов, пока не изменилась бы и его чувственная природа и он не стал бы другим. Образы, о которых я говорю, это те само- довлеющие создания, которые возникают из творческого духа поэта, как Афина-Паллада из головы Кронида, вполне законченные, во всех своих доспехах, живые порождения мечты, тайна возникновения которых находится в более тесной, чем принято думать, связи с чувственной природой поэта, так что этого рода духовное зачатие непостижимо для того, кто сам, как бесплотное существо, растекается дрябло и поверхностно в газеллах. |
Indessen, das sind Privatmeinungen eines Dichters, und ihr Gewicht hängt davon ab, wie weit man an die Kompetenz desselben glauben will. Ich kann nicht umhin zu erwähnen, daß der Graf Platen, gar oft dem Publikum versichert, daß er erst späterhin das Bedeutendste dichten werde, wovon man jetzt noch keine Ahnung habe, ja, daß er Iliaden und Odysseen, Klassizitätstragödien und sonstige Unsterblichkeitskolossalgedichte erst dann schreiben werde, wenn er sich nach so und so viel Lustren gehörig vorbereitet habe. Du hast, lieber Leser, diese Ergießungen des Selbstbewußtseins, in mühsam geheilten Versen vielleicht selbst gelesen, und das Versprechen solcher schönen Zukunft war dir vielleicht um so erfreulicher, als der Graf zu gleicher Zeit alle Dichter Deutschlands, außer dem ganz alten Goethe, wie einen Schwarm schlechter Sudler geschildert, die ihm nur im Wege stehen, auf der Bahn des Ruhmes, und die so unverschämt seien, jene Lorbeeren und Belohnungen zu pflücken, die nur ihm gebührten. | Но все это - личные суждения поэта, и вески они постольку, поскольку признается компетентным сам судья. Я не могу не упомянуть, что граф Платен очень часто уверяет публику, что только впоследствии он напишет самое значительное, о чем сейчас никто и представления иметь не может, что свои "Илиады" и "Одиссеи", классические трагедии и прочие бессмертно-великие творения он напишет только после основательной многолетней подготовки. Может быть, и сам ты, любезный читатель, читал эти излияния осознавшего себя духа в форме стихов, вылощенных с тяжкими усилиями; может быть, перспектива столь прекрасного будущего тем более показалась тебе радостной, что граф попутно изобразил всех немецких писателей, кроме совсем уж старого Гете, как скопище скверных бумагомарак, лишь преграждающих ему путь к славе и столь бесстыдных, что они срывают лавры и гонорары, предназначенные лишь ему одному. |
Was ich in München darüber sprechen hörte, will ich übergehen; aber, der Chronologie wegen, muß ich anführen, daß zu jener Zeit der König von Bayern die Absicht aussprach, irgendeinem deutschen Dichter ein Jahrgehalt zu erteilen, ohne damit ein Amt zu verbinden, welches ungewöhnliche Beispiel für die ganze deutsche Literatur von schöner Folge sein konnte. Man sagte mir - | Я умолчу о том, что слышал на эту тему в Мюнхене, но в интересах хронологии должен отметить, что в то время баварский король выразил намерение назначить годовой оклад какому-нибудь поэту, не связывая этого оклада с должностью, каковой необычайный почин должен был повести к самым лучшим для немецкой литературы последствиям. И мне говорили... |
Doch ich will mein Thema nicht verlassen, ich sprach von den Prahlereien des Grafen Platen, der beständig rief: "Ich bin der Poet, der Poet der Poeten! ich werde Iliaden und Odysseen dichten usw." Ich weiß nicht was das Publikum von solchen Prahlereien hält, aber ganz genau weiß ich, was ein Dichter davon denkt, nämlich ein wahrer Dichter, der die verschämte Süßigkeit und die geheimen Schauer der Poesie schon empfunden hat, und von der Seligkeit dieser Empfindungen, wie ein glücklicher Page, der die verborgene Gunst einer Prinzessin genießt, gewiß nicht auf öffentlichem Markte prahlen wird. | Но я не хочу все-таки отступать от темы; я говорил о хвастовстве графа Платена, который непрестанно кричал: "Я поэт, поэт из поэтов! Я напишу "Илиады" и "Одиссеи", и т. д.". Не знаю, как относится к такому хвастовству публика, но совершенно точно знаю, что думает об этом поэт,- конечно, поэт истинный, познавший уже стыдливую сладость и тайный трепет поэзии; такой поэт, подобно счастливому пажу, пользующемуся тайной благосклонностью принцессы, не станет, разумеется, хвастать блаженством своим на площади. |
Man hat schon öfter den Grafen Platen, wegen solcher Prahlhansereien, weidlich gehänselt und er wußte immer, wie Falstaff, sich zu entschuldigen. Bei solchen Entschuldigungen kommt ihm ein Talent zustatten, das außerordentlich in seiner Art ist und das eine besondere Anerkennung verdient. Der Graf Platen weiß nämlich von jedem Flecken, der in seiner eignen Brust ist, auch bei irgendeinem großen Manne eine Spur, und sei sie noch so klein, zu entdecken, und sich wegen solcher Wahlfleckenverwandtschaft mit ihm zu vergleichen. Z. B. von Shakespeares Sonetten weiß er, daß sie an einen jungen Mann und nicht an ein Weib gerichtet sind, und ob solcher verständigen Wahl preist er Shakespeare, vergleicht sich mit ihm - und das ist das einzige was er von ihm zu sagen hat. Man könnte negativ eine Apologie des Grafen Platen schreiben, und behaupten, daß er sich die und die Verirrung noch nicht zuschulden kommen lassen, weil er sich mit dem oder dem großen Manne, dem sie nachgeredet worden, noch nicht verglichen habe. Am genialsten aber und bewunderungswürdigsten zeigte er sich in der Wahl des Mannes, in dessen Leben er unbescheidene Reden entdeckt, und durch dessen Beispiel er seine eigene Prahlerei beschönigen will. Wahrlich, zu einem solchen Zwecke sind die Worte dieses Mannes noch nie zitiert worden - denn es ist kein Geringerer als Jesus Christus selbst, der uns bisher immer für ein Muster der Demut und Bescheidenheit gegolten. Christus hätte jemals geprahlt? der bescheidenste der Menschen, um so bescheidener als er der göttlichste war? Ja, was bisher allen Theologen entgangen ist, das entdeckte der Graf Platen, denn er insinuiert uns: Christus, als er vor Pilatus gestanden, sei ebenfalls nicht bescheiden gewesen, und habe nicht bescheiden geantwortet, sondern als jener ihn frug, bist du der König der Juden? habe er gesprochen: "Du sagst es." Und so sage auch er, der Graf Platen: "Ich bin es, ich bin der Poet!" - Was nie dem Hasse eines Verächters Christi gelungen ist, das gelang der Exegese selbstverliebter Eitelkeit. | Над графом Платеном не раз уже вдоволь трунили за такое бахвальство, но он, как Фальстаф, всегда умел найти себе оправдание. В этих случаях он обнаруживает талант, совершенно исключительный в своем роде и заслуживающий особого признания. Граф Платен обладает тою именно способностью, что всегда находит у какого-либо великого человека следы, хотя бы и ничтожные, того порока, который живет и в его груди, и, основываясь на такого рода порочно-избирательном сродстве, сравнивает себя с ним. Так, например, о сонетах Шекспира ему известно, что они обращены к молодому человеку, а не к женщине, и он превозносит Шекспира за его разумный выбор и сравнивает себя с ним - и это все, что он имеет сказать о Шекспире. Можно было бы написать апологию графа Платена с отрицательной точки зрения, утверждая, что ему нельзя еще поставить в вину то или иное заблуждение, так как он еще не успел сравнить себя с тем или другим великим человеком, которому это заблуждение ставят в упрек. Но всего гениальнее и изумительнее он проявил себя в выборе человека, в жизни которого ему удалось открыть нескромные речи и чьим примером он пытается приукрасить свое хвастовство. И, право же, слова этого человека никогда еще не приводились с такой целью. Это не кто другой, как сам Иисус Христос, служивший нам до сего времени образцом смирения и скромности. Неужели Христос когда-нибудь хвастался? Этот скромнейший из людей, скромный тем более, что он же и самый божественный? Да, то, что до сих пор ускользало от внимания всех богословов, открыл граф Платен. Ведь он инсинуирует: Христос, стоя перед Пилатом, тоже не проявлял скромности и отвечал нескромно. Когда Пилат спросил его: "Ты царь Иудейский?", он ответил: "Ты сказал". Точно так же утверждает и он, граф Платен: "Да, я таков, я поэт!" То, что оказалось не под силу ненависти какого-либо хулителя Христа, то удалось толкованию самовлюбленного тщеславия. |
Wie wir wissen, was wir davon zu halten, wenn einer solchermaßen beständig schreit: "Ich bin der Poet!" so wissen wir auch, was es für eine Bewandtnis hat mit den ganz außerordentlichen Gedichten, die der Graf, wenn er die gehörige Reife erlangt, noch dichten will, und die seine bisherigen Meisterstücke an Bedeutung so unerhört übertreffen sollen. Wir wissen ganz genau, daß die späteren Werke des wahren Dichters keineswegs bedeutender sind als die früheren, ebensowenig wie ein Weib, je öfter sie gebärt, desto vollkommenere Kinder zur Welt bringt; nein, das erste Kind ist schon ebenso gut wie das zweite - nur das Gebären wird leichter. Die Löwin wirft nicht erst ein Kaninchen, dann ein Häschen, dann ein Hündchen und endlich einen Löwen. Madame Goethe warf gleich ihren jungen Leu, und dieser gab uns, im ersten Wurf, seinen Löwen von Berlichingen. Ebenso warf auch Schiller gleich seine Räuber, an deren Tatze man schon die Löwenart erkannte. Später kam erst die Politur, die Glätte, die Feile, die "Natürliche Tochter" und die "Braut von Messina". Nicht so begab es sich mit dem Grafen Platen, der mit der ängstlichsten Künstelei anfing und von dem der Dichter singt: | Мы знаем теперь, как относиться к человеку, который беспрестанно кричит о себе: "Я поэт!" Знаем также и то, как будет обстоять дело с теми совершенно необычайными творениями, которые намерен создать граф, когда достигнет надлежащей зрелости, и которые должны неслыханным образом превзойти по своему значению все его предыдущие шедевры. Мы знаем очень хорошо, что позднейшие произведения истинного поэта отнюдь не значительнее ранних; неверно, что женщина чем чаще рожает, тем будто бы лучших производит детей; нет, первый ребенок не хуже второго, только роды потом бывают легче. Львица не рождает сначала кролика, потом зайчика, потом собачку и под конец - львенка. Госпожа Гете сразу же разрешилась юным львом, а он, в свою очередь, тоже сразу своим львенком - "Берлихингеном". Точно так же и Шиллер сразу разрешился своими "Разбойниками", по лапе которых уже видать львиную их породу. Впоследствии уже появились лоск, гладкость, шлифовка, "Побочная дочь" и "Мессинская невеста". Не так обстоит дело с графом Платеном, начавшим с робкого сочинительства; поэт говорит о нем: |
"Du, der du sprangst so fertig aus dem Nichts, Geleckten und lackierten Angesichts, Gleichst einer Spielerei, geschnitzt aus Korke." |
Из ничего готовый ты возник; Прилизан, лакирован гладкий лик, Игрушка ты из пробки вырезная. |
Indessen, wenn ich meine geheimsten Gedanken aussprechen soll, so gestehe ich, daß ich den Grafen Platen für keinen so großen Narrn halte, wie man wegen jener Prahlsucht und beständigen Selbstberäucherung glauben sollte. Ein bißchen Narrheit, das versteht sich, gehört immer zur Poesie; aber es wäre entsetzlich, wenn die Natur eine so beträchtliche Portion Narrheit, die für hundert große Dichter hinreichen würde, einem einzigen Menschen aufgebürdet, und von der Poesie selbst ihm nur eine so unbedeutend geringe Dosis gegeben hätte. Ich habe Gründe zu vermuten, daß der Herr Graf an seine eigne Prahlerei nicht glaubt, und daß er, dürftig im Leben wie in der Literatur, vielmehr für das Bedürfnis des Augenblicks sein eigner anpreisender Ruffiano sein mußte, in der Literatur wie im Leben. | Но если признаться в сокровеннейших моих мыслях, то должен сказать, что я не считаю графа Платена таким дураком, каким он может показаться, судя по этому хвастовству и постоянному самовосхвалению. Немножко глупости, понятно, требуется для поэзии, но было бы ужасно, если бы природа обременила огромной порцией глупости, достаточной для сотни великих поэтов, одно-го-единственного человека, а поэзии отпустила ему самую ничтожную дозу. Я имею основание подозревать, что господин граф сам не верит своему хвастовству, и, будучи бедняком как в жизни, так и в литературе, он, ради заботы насущной, принужден и в литературе и в жизни быть своим собственным, самого себя восхваляющим руффиано1. |
Daher in beiden die Erscheinungen, von denen man sagen konnte, daß sie mehr ein psychologisches, als ästhetisches Interesse gewährten, daher zu gleicher Zeit die weinerlichste Seelenerschlaffung und der erlogene Übermut, daher das klägliche Dünnetun mit baldigem Sterben, und das drohende Dicktun mit künftiger Unsterblichkeit, daher der auflodernde Bettelstolz und die schmachtende Untertänigkeit, daher das beständige Klagen "daß ihn Cotta verhungern lasse" und wiederum Klagen "daß ihn Cotta verhungern lasse" daher die Anfälle von Katholizismus usw. | Вот почему и тут и там мы наблюдаем явления, о которых можно сказать, что они представляют не столько эстетический, сколько психологический интерес; вот откуда и эта слезливейшая душевная вялость, и вместе напускное высокомерие; отсюда жалкое нытье о близкой смерти и самонадеянные выкрики о бессмертии; отсюда спесивый пыл и томная покорность ; отсюда постоянные жалобы на то, что "Котта морит его голодом", и опять жалобы, что "Котта морит его голодом", и припадки католицизма и т. д. |
Ob's dem Grafen mit dem Katholizismus Ernst ist, daran zweifle ich. Ob er überhaupt katholisch geworden ist, wie einige seiner hochgeborenen Freunde, das weiß ich nicht. Daß er es werden wolle, erfuhr ich zuerst aus öffentlichen Blättern, die sogar hinzufügten, der Graf Platen werde Mönch und ginge ins Kloster. Böse Zungen meinten, daß ihm das Gelübde der Armut und die Enthaltung von Weibern nicht schwerfallen würde. Wie sich von selbst versteht, in München klangen, bei solchen Nachrichten, die frommen Glöcklein in den Herzen seiner Freunde. Mit Kyrie Eleison und Halleluja wurden seine Gedichte gepriesen in den Pfaffenblättern; und in der Tat, die heiligen Männer des Zölibats mußten erfreut sein über jene Gedichte, wodurch die Enthaltung vom weiblichen Geschlechte befördert wird. Leider haben meine Gedichte eine andere Tendenz, und daß Pfaffen und Knabensänger nicht davon angesprochen werden, konnte mich zwar betrüben, aber nicht befremden. Ebensowenig befremdete es mich, als ich den Tag vor meiner Abreise nach Italien, von meinem Freunde dem Doktor Kolb vernahm, daß der Graf Platen sehr feindselig gegen mich gestimmt sei, und mir mein Verderben schon bereitet habe in einem Lustspiele namens "König Ödipus" das bereits zu Augsburg, bei einigen Fürsten und Grafen, deren Namen ich vergessen habe oder vergessen will, angelangt sei. Auch andere erzählten mir, daß mich der Graf Platen hasse und sich mir als Feind entgegenstelle; - und das war mir auf jeden Fall angenehmer, als hätte man mir nachgesagt: daß mich der Graf Platen als Freund hinter meinem Rücken liebe. Was die heiligen Männer betrifft, deren fromme Wut sich zu gleicher Zeit gegen mich kundgab, und nicht bloß meiner antizölibatischen Gedichte wegen, sondern auch wegen der "Politischen Annalen", die ich damals herausgab, so konnte ich ebenfalls nur gewinnen, wenn man deutlich sah, daß ich keiner der Ihrigen sei. Wenn ich hiermit andeute, daß man nichts Gutes von ihnen sagt, so sage ich darum noch nichts Böses von ihnen. Ich bin sogar der Meinung, daß sie, nur aus Liebe zum Guten, durch frommen Betrug und gottgefällige Verleumdung das Wort der Bösen entkräftigen möchten, und daß sie diesen, nur für einen solchen edlen Zweck, der jedes Mittel heiligt, nicht bloß die geistigen Lebensquellen, sondern auch die materiellen zu verschütten suchen. Man hat jene guten Leute, die sich in München sogar öffentlich als Kongregation präsentierten, törichterweise mit dem Namen Jesuiten beehrt. Sie sind wahrlich keine Jesuiten, sonst hätten sie eingesehen, daß z. B. ich, einer von den Bösen, schlimmstenfalls die literarisch alchimistische Kunst verstehe, aus meinen Feinden selbst Dukaten zu schlagen, dergestalt daß ich dabei die Dukaten bekomme und meine Feinde die Schläge; - sie hätten eingesehen, daß solche Schläge nichts von ihrem Gehalte verlieren, wenn man auch den Namen des Schlagenden aviliert, wie der arme Sünder den Staupbesen nicht minder stark fühlt, obgleich der Scharfrichter, der ihn erteilt, für unehrlich erklärt wird; - und, was die Hauptsache ist, sie hätten eingesehen, daß etwas Vorliebe für den antiaristokratischen Voß und einige arglose Muttergotteswitze, weshalb sie mich zuerst mit Kot und Dummheit angriffen, nicht aus antikatholischem Eifer hervorgegangen. Wahrlich, sie sind keine Jesuiten, sondern nur Mischlinge von Kot und Dummheit, die ich, ebensowenig wie eine Mistkarre und den Ochsen der sie zieht, zu hassen vermag, und die mit allen ihren Anstrengungen nur das Gegenteil ihrer Absicht erreichen, und mich nur dahin bringen könnten: daß ich ihnen zeige wie sehr ich Protestant bin, daß ich mein gutes protestantisches Recht, in seiner weitesten Ermächtigung ausübe, und die gute protestantische Streitaxt mit Herzenslust handhabe. Sie könnten dann immerhin, um den Plebs zu gewinnen, die alten Weiberlegenden von meiner Ungläubigkeit durch ihren Leibpoeten in Verse bringen lassen - an den wohlbekannten Schlägen sollten sie schon den Glaubensgenossen eines Luthers, Lessings und Voß erkennen. Freilich, ich würde nicht mit dem Ernste dieser Heroen die alte Axt schwingen - denn der Anblick der Gegner bringt mich leicht zum Lachen, und ich bin ein bißchen eulenspiegeliger Natur und liebe eine Beimischung von Spaß - aber ich würde jenen Mistochsen nicht minder stark vor den Kopf schlagen, wenn ich auch vorher mit lachenden Blumen meine Axt umkränzte. | Я сомневаюсь, чтобы граф принимал всерьез свой католицизм. Стал ли он вообще католиком, подобно некоторым своим высокородным друзьям, я не знаю. О том, что он собирается стать таковым, я впервые узнал из газет, которые даже добавили, что граф Платен принимает монашество и поступает в монастырь. Злые языки замечали, что обет бедности и воздержания от женщин дается графу легко. Само собою разумеется, при таких известиях в сердцах его друзей в Мюнхене зазвонили все колокольчики благочестия. В поповских листках начали превозносить его стихи под звуки "Кирие элейсон" и "Аллилуйя"; да и в самом деле, как не радоваться было святым мужам безбрачия по поводу стихов, способствовавших воздержанию от женского пола? К сожалению, мои стихи отличаются другим направлением, и то обстоятельство, что попы и певцы отроческой красоты не восхищаются ими, может, правда, меня огорчить, но отнюдь не удивляет. Столь же мало удивился я и тогда, когда за день до отъезда в Италию услышал от моего друга, доктора Кольба, что граф Платен очень враждебно настроен против меня и готовит мне погибель в комедии под названием "Царь Эдип", которая представлена уже в Аугсбурге некоторым князьям и графам, чьи имена я забыл или хочу забыть. И другие рассказывали мне, что граф Платен ненавидит меня и выступает в качестве моего врага. Во всяком случае, мне это приятнее, чем если бы мне сообщили, что граф Платен любит меня, как друга, без моего ведома. Что касается святых мужей, чья благочестивая ярость обратилась в то же время на меня не столько за мои стихи, противные целибату, сколько за "Политические анналы", редактором которых я тогда был, то я точно так же мог бы быть только в выигрыше, раз выяснилось, что я не заодно с этими мужами. Если я намекаю, что о них не говорят ничего хорошего, то я еще отнюдь не говорю о них ничего дурного. Я уверен даже, что они исключительно из любви к добру пытаются обезвредить речи злых людей путем благочестивого обмана и богоугодной клеветы и что исключительно ради этой благородной цели, освящающей всякие средства, они пробуют заградить для таких людей не только духовные, но и материальные источники жизни. Этих добрых людей, выступающих даже в Мюнхене открыто в качестве конгрегации, удостаивают, по глупости, имени иезуитов. Право, они не иезуиты, ведь иначе они бы сообразили, что я, например, один из злых, в худшем случае все же посвящен в искусство литературной алхимии - чеканить дукаты даже из моих врагов и, таким образом, сам получаю дукаты, а враги мои - удары; они сообразили бы, что удары эти отнюдь не станут легче, если они будут поносить имя человека, наносящего их,- ведь и приговоренный к наказанию чувствует же на себе удары плети, хотя палач, исполняющий приговор, считается бесчестным, а самое главное, они сообразили бы, что некоторое мое пристрастие к антиаристократическому Фоссу и несколько невинных шуток насчет богоматери, за которые они с самого начала забрасывали меня дерьмом и глупостями, проистекают не из антикатолического рвения. Право, они не иезуиты, они рождены от помеси дерьма и глупости, которую я столь же мало способен ненавидеть, как бочку с навозом и вола, тащащего ее; все их усилия могут достичь только обратной цели и довести меня до того, что я покажу, в какой степени я протестант; я воспользуюсь моим правом доброго протестанта в его самом широком понимании и с увлечением возьму в руки добрую протестантскую боевую секиру. Пусть они тогда, чтобы расположить к себе чернь, продолжают при посредстве своего лейб-поэта пускать в ход бабьи россказни о моем неверии - по хорошо знакомым ударам они признают во мне единоверца Лютера, Лессинга и Фосса. Правда, я не мог бы так серьезно, как эти герои, потрясать старой секирой - при виде врагов мне бы легко было рассмеяться, я ведь немножко Ойленшпигель по природе, я люблю примешивать к делу и шутку, но я оглушил бы этих дерьмовозов не менее чувствительным образом, если бы даже и украсил перед тем свою секиру цветами смеха. |
Doch ich will mein Thema nicht zu weit verlassen. Ich glaube, es war um jene Zeit, daß der König von Bayern, in schon erwähnter Absicht, dem Grafen Platen ein Jahrgehalt von sechshundert Gulden gab, und zwar nicht aus der Staatskasse, sondern aus der königlichen Privatkasse, wie es sich der Graf als besondere Gnade gewünscht hatte. Letzteren Umstand, der die Kaste charakterisiert, so geringfügig er auch erscheint, erwähne ich nur als Notiz für den Naturforscher, der vielleicht Beobachtungen über den Adel macht. In der Wissenschaft ist alles wichtig. Wer mir vorwerfen möchte, daß ich den Grafen Platen zu wichtig nehme, der gehe nach Paris und sehe, wie sorgfältig der feine, zierliche Cuvier, in seinen Vorlesungen, das unreinste Insekt, mit dem genauesten Detail schildert. Es ist mir deshalb auch sogar leid, daß ich das Datum jener 600 Gulden nicht genauer konstatieren kann; soviel weiß ich aber, daß der Graf Platen den "König Ödipus" früher verfertigt hatte, und daß dieser nicht so bissig geworden wäre, wenn der Verfasser mehr zu beißen gehabt hätte. | Я не хочу, однако, слишком далеко отступать от моей темы. Кажется, это было в то самое время, когда баварский король, руководствуясь упомянутыми выше целями, назначил графу Платену содержание в шестьсот гульденов в год, и притом не из государственной казны, а из личных своих средств, чего именно, как особой милости, и хотелось графу. Последнее обстоятельство, характеризующее эту касту, каким бы оно ни казалось незначительным, я отмечаю лишь в качестве материала для естествоиспытателя, который пожелал бы заняться наблюдениями над дворянством. В науке ведь все важно. А того, кто упрекнет меня в излишнем внимании к графу Платену, я отсылаю в Париж - пусть он посмотрит, как тщательно описывает в своих лекциях изысканный и изящный Кювье самое гадкое насекомое, во всех его подробностях. Поэтому мне жаль даже, что я не могу привести даты, когда были назначены эти шестьсот гульденов; знаю, во всяком случае, что граф Платен раньше написал своего "Царя Эдипа" и что этот последний не кусался бы так, если бы у автора было чем закусить. |
In Norddeutschland, wohin mich plötzlich der Tod meines Vaters zurückrief, erhielt ich endlich das ungeheure Geschöpf, das dem großen Ei, worüber unser schöngefiederter Vogel Strauß so lange gebrütet, endlich entkrochen war, und das die Nachteulen der Kongregation mit frommem Gekrächze und die adeligen Pfauen mit freudigem Radschlagen schon lange im voraus begrüßt hatten. Es sollte nichts Minderes als ein verderblicher Basilisk sein. Kennst du, lieber Leser, die Sage von dem Basilisk? Das Volk erzählt - wenn ein männlicher Vogel, wie ein Weib, ein Ei gelegt, so entstände daraus ein giftiges Geschöpf, dessen Hauch die Luft verpeste, und das man nur dadurch töten könne, daß man ihm einen Spiegel vorhalte, indem es alsdann über den Anblick seiner eigenen Scheußlichkeit vor Schrecken sterbe. | В Северной Германии, куда меня вызвали, когда внезапно умер мой отец, я получил наконец чудовищное создание, которое вылупилось в конце концов из огромного яйца; долго высиживал его наш блестяще оперенный страус, и ночные совы из конгрегации, набожно закаркав, и аристократические павлины, пышно распушив свои хвосты, приветствовали его еще задолго до его появления на свет. Должен был появиться по меньшей мере погибельный василиск. Знаешь ли ты, любезный читатель, сказание о василиске? Народ рассказывает: если птица-самец снесет, как самка, яйцо, то на свет является ядовитое существо, отравляющее своим дыханием воздух, и убить его можно, только поставив перед ним зеркало: испугавшись собственной мерзости, василиск умирает от страха. |
Heilige Schmerzen, die ich nicht entweihen wollte, erlaubten es mir erst zwei Monate später, als ich auf der Insel Helgoland badete, den "König Ödipus" zu lesen, und dort, großgestimmt von dem beständigen Anblick des großen, kühnen Meers, mußte mir die kleinliche Gesinnung und die Altflickerei des hochgeborenen Verfassers recht anschaulich werden. Jenes Meisterwerk zeigte mir ihn endlich ganz wie er ist, mit all seiner blühenden Welkheit, seinem Überfluß an Geistesmangel, seiner Einbildung ohne Einbildungskraft, ganz wie er ist, forciert ohne Force, pikiert ohne pikant zu sein, eine trockne Wasserseele, ein trister Freudenjunge. Dieser Troubadour des Jammers, geschwächt an Leib und Seele, versuchte es, den gewaltigsten, phantasiereichsten und witzigsten Dichter der jugendlichen Griechenwelt nachzuahmen! Nichts ist wahrlich widerwärtiger als diese krampfhafte Ohnmacht, die sich wie Kühnheit aufblasen möchte, diese mühsam zusammengetragenen Invektiven, denen der Schimmel des verjährten Grolls anklebt, und dieser silbenstecherisch ängstlich nachgeahmte Geistestaumel. Wie sich von selbst versteht, zeigt sich in des Grafen Werk keine Spur von einer tiefen Weltvernichtungsidee, die jedem aristophanischen Lustspiele zum Grunde liegt, und die darin, wie ein phantastisch ironischer Zauberbaum, emporschießt mit blühendem Gedankenschmuck, singenden Nachtigallnestern und kletternden Affen. Eine solche Idee, mit dem Todesjubel und dem Zerstörungsfeuerwerk, das dazu gehört, durften wir freilich von dem armen Grafen nicht erwarten. Der Mittelpunkt, die erste und letzte Idee, Grund und Zweck seines sogenannten Lustspiels, besteht, wie bei der "Verhängnisvollen Gabel", wieder in geringfügig literarischen Händeln, der arme Graf konnte nur einige Äußerlichkeiten des Aristophanes nachahmen, nämlich die feinen Verse und die groben Worte. Ich sage grobe Worte, weil ich keinen gröbern Ausdruck brauchen will. Wie ein keifendes Weib, gießt er ganze Blumentöpfe von Schimpfreden auf die Häupter der deutschen Dichter. Ich will dem Grafen herzlich gern seinen Groll verzeihen, aber er hätte doch einige Rücksichten beobachten müssen. Er hätte wenigstens das Geschlecht in uns ehren sollen, da wir keine Weiber sind, sondern Männer, und folglich zu einem Geschlechte gehören, das nach seiner Meinung das schöne Geschlecht ist, und das er so sehr liebt. Es bleibt dieses immer ein Mangel an Delikatesse, mancher Jüngling wird deshalb an seinen Huldigungen zweifeln, da jeder fühlt, daß der wahrhaft Liebende auch das ganze Geschlecht verehrt. Der Sänger Frauenlob war gewiß nie grob gegen irgendein Weib, und ein Platen sollte daher mehr Achtung zeigen gegen Männer. Aber der Undelikate! ohne Scheu erzählt er dem Publikum: Wir Dichter in Norddeutschland hätten alle die "Krätze, wofür wir leider eine Salbe brauchten, die als mephitisch er vor vielen schätze". Der Reim ist gut. Am unzartesten ist er gegen Immermann. Schon im Anfang seines Gedichts, läßt er diesen hinter einer spanischen Wand Dinge tun, die ich nicht nennen darf, und die dennoch nicht zu widerlegen sind. Ich halte es sogar für wahrscheinlich, daß Immermann schon solche Dinge getan hat. Es ist aber charakteristisch, daß die Phantasie des Grafen Platen sogar seine Feinde a posteriori zu belauschen weiß. Er schonte nicht einmal Houwald, diese gute Seele, sanft wie ein Mädchen - ach, vielleicht ebendieser holden Weiblichkeit wegen, haßt ihn ein Platen. Müllner, den er, wie er sagt, schon längst "durch wirklichen Witz urkräftig erlegt", dieser Tote wird wieder aus dem Grabe gescharrt. Kind und Kindeskind bleiben nicht unangetastet. Raupach ist ein Jude, | Я не хотел в то время осквернять свою священную скорбь и лишь через два месяца, приехав на остров Гельголанд, на морские купанья, прочитал "Царя Эдипа". Постоянное созерцание моря, во всем его величии и дерзновении, настроило меня на возвышенный лад, и тем более ясны мне стали мелочность и крохоборство высокородного автора. Этот шедевр обрисовал его наконец в моих глазах таким, каков он есть, во всей его цветущей дряблости, с его бьющим через край скудоумием, с самомнением без воображения,- таким, каков он есть, с его постоянным насилием над собою при отсутствии силы, с постоянной пикировкой без всякой пикантности: сухая водянистая душа, унылый любитель веселья! И этот трубадур уныния, дряхлый телом и душой, вздумал подражать самому могучему, неисчерпаемо изобретательному, остроумнейшему поэту цветущей эллинской эпохи! Право, нет ничего противнее этой судорожной беспомощности, пытающейся раздуться в дерзание, этих вымученных пасквилей, которые покрылись плесенью застарелой злобы, этого робкого верифицирующего подражания творческому упоению! Само собой разумеется, в произведениях графа Платена нет и следа той глубокой миросокрушительной идеи, которая лежит в основании всех аристофановских комедий и, подобно волшебному фантастически-ироническому дереву, с гнездами распевающих соловьев и резвящимися обезьянами, распускается в них цветами мыслей. Такой идеи, с ликованием смерти и сопутствующим ему разрушительным фейерверком, мы, конечно, не могли ожидать от бедного графа. Средоточие его так называемой комедии, первая и конечная ее идея, ее цель и основа заключается, как и в "Роковой вилке", в ничтожных литературных дрязгах; бедный граф оказался в состоянии копировать Аристофана только в частностях внешнего порядка, а именно - только в тонкости стихов и в грубости слов. Я говорю о "грубости слов" потому только, что не желаю выразиться грубее. Он, как сварливая баба, выливает целые цветочные горшки ругани на головы немецких поэтов. Я готов от всего сердца простить графу его злобу, но все же ему следовало бы соблюсти некоторые приличия. Он по меньшей мере должен был бы уважать наш пол; мы ведь не женщины, а мужчины и, стало быть, принадлежим в его глазах к прекрасному полу, который он так сильно любит. А это свидетельствует о недостатке деликатности; ведь какой-нибудь отрок может усомниться на этом основании в искренности его поклонения, ибо каждый понимает, что истинно любящий человек чтит заодно и весь пол. Певец Фрауэнлоб никогда, конечно, не был груб по отношению к какой бы то ни было женщине, а потому и Платенам следовало бы питать побольше уважения к мужчинам. Между тем - какая неделикатность ! Он, не стесняясь, сообщает публике, что мы, северогерманские поэты, больны "чесоткой", против которой "мазь нужна такая, что задохнется всякий в срок короткий". Рифма хороша. Всего неделикатнее он относится к Иммерману. Уже в самом начале пьесы он заставляет его проделывать за ширмою вещи, которые я не осмеливаюсь назвать их именем и которые, однако, неопровержимы. Я считаю даже весьма вероятным, что Иммерман делал такие вещи. Но характерно, что фантазия графа Платена способна следить даже за врагами a posterioril. Он не пощадил даже и Гоувальда, эту добрую душу, этого человека, кроткого, как девушка. Ах, может быть, именно за эту милую женственность и ненавидит его Платен. Мюлльнера, которого он, как выражается, давно уже "сразил своею шуткой смертоносной", этого покойника он опять тревожит в могиле. Он не оставляет в покое ни старого, ни малого. Раупах - жид. |
"Das Jüdchen Raupel - Das jetzt als Raupach trägt so hoch die Nase" |
Жидочек Раупель, Поднявший нос высоко, ныне Раупах,- |
"schmiert Tragödien im Katzenjammer". Noch weit schlimmer ergeht es dem "getauften Heine". Ja, ja, du irrst dich nicht, lieber Leser, das bin ich, den er meint, und im "König Ödipus" kannst du lesen, wie ich ein wahrer Jude bin, wie ich, wenn ich einige Stunden Liebeslieder geschrieben, gleich darauf mich niedersetze und Dukaten beschneide, wie ich am Sabbat mit langbärtigen Mauscheln zusammenhocke und den Talmud singe, wie ich in der Osternacht einen unmündigen Christen schlachte und aus Malice immer einen unglücklichen Schriftsteller dazu wähle - Nein, lieber Leser, ich will dich nicht belügen, solche gut ausgemalte Bilder stehen nicht im "König Ödipus", und daß sie nicht darin stehen, das nur ist der Fehler, den ich tadele. Der Graf Platen hat zuweilen die besten Motive und weiß sie nicht zu benutzen. Hätte er nur ein bißchen mehr Phantasie, so würde er mich wenigstens als geheimen Pfänderverleiher geschildert haben; welche komische Szenen hätten sich dargeboten! Es tut mir in der Seele weh, wenn ich sehe, wie sich der arme Graf jede Gelegenheit zu guten Witzen vorbeigehen lassen! Wie kostbar hätte er Raupach benutzen können als Tragödien-Rothschild, bei dem die königlichen Bühnen ihre Anleihen machen! Den Ödipus selbst, die Hauptperson seines Lustspiels, hätte er, durch einige Modifikationen in der Fabel des Stückes, ebenfalls besser benutzen können. Statt daß er ihn den Vater Lajus töten, und die Mutter Jokaste heiraten ließ, hätte er es im Gegenteil so einrichten sollen, daß Ödipus seine Mutter tötet und seinen Vater heiratet. Das dramatische Drastische in einem solchen Gedichte hätte einem Platen meisterhaft gelingen müssen, seine eigene Gefühlsrichtung wäre ihm dabei zustatten gekommen, er hätte manchmal, wie eine Nachtigall, nur die Regungen der eignen Brust zu besingen gebraucht, er hätte ein Stück geliefert, das wenn der gaselige Iffland noch lebte, gewiß in Berlin gleich einstudiert worden wäre, und das man auch jetzt auf Privatbühnen geben würde. Ich kann mir nichts Vollendeteres denken als den Schauspieler Wurm in der Rolle eines solchen Ödipus. Er würde sich selbst übertreffen. Dann finde ich es auch nicht politisch vom Grafen, daß er in seinem Lustspiele versichert, er habe "wirklichen Witz". Oder arbeitet er vielleicht auf den Überraschungseffekt, auf den Theatercoup, daß dadurch das Publikum beständig Witz erwarten, und dieser am Ende doch nicht erscheinen soll? Oder will er vielmehr das Publikum aufmuntern, den Wirkl. Geh. Witz im Stücke zu suchen, und das Ganze wäre nur ein Blindekuhspiel, wo der Platensche Witz so schlau ist, sich nie ertappen zu lassen? Deshalb vielleicht ist auch das Publikum, das sonst bei Lustspielen zu lachen pflegt, bei der Lektüre des Platenschen Stücks so verdrießlich, es kann den versteckten Witz nicht finden, vergebens piept der versteckte Witz, und piept immer lauter: Hier bin ich! hier bin ich wirklich! - vergebens, das Publikum ist dumm und macht ein ernsthaftes Gesicht. Ich aber, der ich weiß wo der Witz steckt, habe herzlich gelacht, als ich von dem "gräflichen, herrschsüchtigen Dichter" las, der sich in einen aristokratischen Nimbus hüllt, der von sich rühmt, "daß jeder Hauch, der zwischen seine Zähne komme, eine Zermalmung sei", und der zu allen deutschen Dichtern sagt: | "трагедии кропает на похмелье". Еще хуже приходится "выкресту Гейне". Да, да, ты не ошибся, любезный читатель, именно меня он имеет в виду! В "Царе Эдипе" ты можешь прочитать, что я настоящий жид, что я, пописав несколько часов любовные стихи, присаживаюсь затем и обрезаю дукаты, что по субботам я сижу с бородатыми Мойшами и распеваю из Талмуда, что в пасхальную ночь я убиваю несовершеннолетнего христианина, выбирая для этой цели из злопыхательства непременно какого-нибудь незадачливого писателя. Нет, любезный читатель, я не хочу лгать тебе, таких прекрасных, живописных картин нет в "Царе Эдипе"; это именно обстоятельство я и ставлю в упрек автору. Граф Платен, располагая порой прекрасными мотивами, не умеет ими воспользоваться. Если бы у него было хоть чуточку больше фантазии, он представил бы меня по меньшей мере тайным ростовщиком. Сколько можно было бы написать комических сцен! Я испытываю душевную боль при виде того, как бедный граф упускает один за другим случаи поострословить! Как великолепно он мог бы пустить в ход Раупаха в качестве Ротшильда от трагедии, у которого делают займы королевские театры! Самого Эдипа, главное лицо комедии, он мог бы точно так же, путем некоторых изменений в фабуле пьесы, использовать лучше. Вместо того чтобы Эдипу убивать отца Лая и жениться на матери Иокасте, следовало бы придумать наоборот. Эдип должен бы убить мать и жениться на отце. Элемент резко драматический получил бы мастерское выражение в такой пьесе под пером Платена, его собственные чувства нашли бы тем самым отражение, и ему пришлось бы только, как соловью, излить в песне свое сердце; он сочинил бы такую пьесу, что, будь еще жив газеллический Иффланд, она, несомненно, сейчас же была бы разучена в Берлине, ее и теперь бы еще ставили на частных сценах. Не могу вообразить себе никого совершеннее, чем актер Вурм в роли такого Эдипа. Он превзошел бы самого себя. Затем я нахожу неполитичным со стороны графа, что он уверяет в комедии, будто обладает "действительным остроумием". Или он, может быть, бьет на неожиданный эффект, на театральный трюк, когда публика ждет обещанного остроумия и в конце концов так и остается с носом? Или он хочет подстрекнуть публику, чтобы она искала в пьесе действительного тайного остроумия, и все в целом есть не что иное, как игра в жмурки, где платеновское остроумие так хитро увертывается, что остается неуловимым? Может быть, поэтому-то публика, которую комедии обычно смешат, так раздражается при чтении платеновской пьесы; она никак не может найти спрятавшееся остроумие; напрасно остроумие, спрятавшись, пищит, пищит все громче: "Я здесь! Я, право, здесь!" Напрасно! Публика глупа и строит серьезнейшую физиономию. Но я-то, знающий, где спрятано остроумие, от души посмеялся, когда прочитал о "сиятельном, властолюбивом поэте", который украшает себя аристократическим нимбом, хвастается тем, что "всякий звук", слетевший с его уст, "сокрушает", и обращается ко всем немецким поэтам со словами: |
"Ja, gleichwie Nero, wünscht ich euch nur ein Gehirn, Durch einen einzigen Witzeshieb zu spalten es -" |
Я, как Нерон, хочу, чтоб мозг ваш был един, - Единым острым словом раздробить его |
Der Vers ist schlecht. Der versteckte Witz aber besteht darin: daß der Graf eigentlich wünscht, wir wären alle lauter Neronen und er, im Gegenteil, unser einziger lieber Freund Pythagoras. | Стихи неважны. Остроумие же вот в чем: граф, собственно, хочет, чтобы мы все сплошь были Неронами, а он, наоборот, нашим единственным другом, Пифагором. |
Vielleicht würde ich zum Besten des Grafen noch manchen anderen versteckten Witz hervorloben, doch da er mir in seinem "König Ödipus" das Liebste angegriffen - denn was könnte mir lieber sein als mein Christentum? - so ist es mir nicht zu verdenken, wenn ich, menschlich gesinnt, den Ödipus, diese "große Tat in Worten" minder ernstlich als die früheren Tätigkeiten würdige. | Пожалуй, я мог бы в интересах графа разыскать в его произведениях еще не одну укромную остроту, но так как он в своем "Царе Эдипе" затронул самое для меня дорогое - ибо что же может быть для меня более дорого, чем мое христианство ? -то пусть не ставит мне в упрек, что я, по слабости человеческой, считаю "Эдипа", этот "великий подвиг словесный", менее серьезным его подвигом, чем предыдущие. |
Indessen, das wahre Verdienst hat immer seinen Lohn gefunden, und dem Verfasser des Ödipus wird der seinige nicht entgehen, obgleich er sich auch hier, wie immer, nur dem Einfluß seiner adeligen und geistlichen Hintersassen hingab. Ja, es geht eine uralte Sage unter den Völkern des Orients und Okzidents, daß jede gute oder böse Tat ihre nächsten Folgen hab für den Täter. Und kommen wird der Tag, wo sie kommen - mach dich darauf gefaßt, lieber Leser, daß ich jetzt etwas in Pathos gerate und schauerlich werde - kommen wird der Tag, wo sie dem Tartaros entsteigen die furchtbaren Töchter der Nacht, "die Eumeniden". Beim Styx! - bei diesem Flusse schwören wir Götter niemals falsch - kommen wird der Tag, wo sie erscheinen, die dunkeln, ungerechten Schwestern, sie werden erscheinen mit schlangengelockten, roterzürnten Gesichtern, mit denselben Schlangengeißeln, womit sie einst den Orestes gegeißelt, den unnatürlichen Sünder, der die Mutter gemordet, die tyndaridische Klytämnestra. Vielleicht hört der Graf schon jetzt die Schlangen zischen - Ich bitte dich, lieber Leser, denk dir jetzt die Wolfsschlucht und Samielmusik - Vielleicht erfaßt den Grafen schon jetzt das geheime Sündergrauen, der Himmel verdüstert sich, Nachtgevögel kreischt, ferne Donner rollen, es blitzt, es riecht nach Kolophonium, Wehe! Wehe! die erlauchten Ahnen steigen aus den Gräbern, sie rufen noch drei bis viermal: Wehe! Wehe! über den kläglichen Enkel, sie beschwören ihn ihre alten Eisenhosen anzuziehen, um sich zu schützen vor den entsetzlichen Ruten - denn die Eumeniden werden ihn damit zerfetzen, die Geißelschlangen werden sich ironisch an ihm vergnügen, und wie der buhlerische König Rodrigo, als man ihn in den Schlangenturm gesperrt, wird auch der arme Graf am Ende wimmern und winseln: | Тем не менее истинная заслуга всегда вознаграждается, и автор "Эдипа" тоже дождется награды, хотя в данном случае он, как и всегда, поддался лишь влиянию своих аристократических и духовных поборников. Существует же среди народов Востока и Запада древнее поверье, что всякое доброе и злое дело влечет за собой непосредственные последствия для сотворившего его. И будет день, когда появятся они - приготовься, любезный читатель, к тому, что я впаду сейчас в некоторый пафос и стану страшен, - будет день, когда появятся из Тартара они, ужасные дщери тьмы, Эвмениды. Клянусь Стиксом, - а этою рекою мы, боги, никогда не клянемся зря, - будет день, когда появятся они, мрачные, извечно праведные сестры! Они появятся с лицами, багровыми от гнева, обрамленными кудрями-змеями, и с теми самыми змеиными бичами в руках, которыми они бичевали некогда Ореста, противоестественного грешника, убившего свою мать Тиндариду Клитемнестру. Может быть, и сейчас уже до слуха графа доносится змеиное шипение,- прошу тебя, любезный читатель, вспомни Волчью долину и музыку Самиэля. Может быть, уже и сейчас тайный трепет охватывает душу грешника-графа, небо хмурится, каркают ночные птицы, гром гремит издалека, сверкают молнии, пахнет канифолью. Горе! Горе! Сиятельные предки встают из могил; трижды и четырежды вопиют они к жалкому потомку: "Горе! Горе!" Они заклинают его надеть их старинные железные штаны, чтобы защититься от ужасных розог - ибо Эвмениды истерзают его этими розгами, их змеиные иронические бичи потешатся вдоволь, и вот, подобно распутному королю Родриго, заключенному в змеиную башню, бедный граф в конце концов застонет и завизжит: |
"Ach! sie fressen, ach! sie fressen, Womit meistens ich gesündigt." |
Ах! Сожрут они те части. Что в грехах моих повинны. |
Entsetze dich nicht, lieber Leser, es ist ja alles nur Scherz. Diese furchtbaren Eumeniden sind nichts als ein heiteres Lustspiel, das ich, nach einigen Lustren, unter diesem Titel schreiben werde, und die tragischen Verse, die dich eben erschreckt, stehen in dem allerlustigsten Buche von der Welt, im "Don Quijote von la Mancha", wo eine alte, anständige Hofdame sie in Gegenwart des ganzen Hofes rezitiert. Ich sehe, du lächelst wieder. Laß uns heiter und lachend voneinander Abschied nehmen. Wenn dieses letzte Kapitel etwas langweilig war, so lag's nur an dem Gegenstande; auch schrieb ich es mehr zum Nutzen als zur Lust, und wenn es mir gelungen ist, einen neuen Narren auch für die Literatur brauchbar gemacht zu haben, wird mir das Vaterland Dank schuldig sein. ich habe das Feld urbar gemacht, worauf geistreichere Schriftsteller säen und ernten werden. Das bescheidene Bewußtsein dieses Verdienstes ist mein schönster Lohn. | Не ужасайся, любезный читатель, все это ведь только шутка. Эти страшные Эвмениды - не что иное, как веселая комедия, которую я под таким названием сочиню через несколько пятилетий, а трагические стихи, только что тебя напугавшие, приведены мною из самой веселой на земле книги - из "Дон-Кихота Ламанчского", где некая старая благопристойная придворная дама декламирует их в присутствии всего двора. Вижу, ты опять улыбаешься. Простимся же с веселой улыбкой. Если эта последняя глава оказалась скучноватой, то причиной тому ее тема, да и писал я больше для пользы, чем для забавы: если мне удалось пустить в литературный оборот одного нового дурака, отечество будет мне благодарно. Я возделал ниву, и пускай другие, более остроумные писатели засеют ее и соберут жатву. В скромном сознании этой заслуги - лучшая моя награда. |
Für etwaige Könige, die mir dafür noch extra eine Tabatiere schicken wollen, bemerke ich, daß die Buchhandlung "Hoffmann und Campe in Hamburg" Ordre hat, dergleichen für mich in Empfang zu nehmen. | А к сведению тех королей, которые пожелали бы прислать мне еще и табакерку, сообщаю, что книгоиздательство "Гофман и Кампе" в Гамбурге уполномочено принимать таковые для передачи мне. |
Geschrieben im Spätherbstdes Jahres 1829. | Писано поздней осенью 1829 г |
Титульный лист | Предыдущая | Начало