English | Русский |
I was walking one night in the verandah of a small house in which I lived, outside the hamlet of Saranac. It was winter; the night was very dark; the air extraordinary clear and cold, and sweet with the purity of forests. From a good way below, the river was to be heard contending with ice and boulders: a few lights appeared, scattered unevenly among the darkness, but so far away as not to lessen the sense of isolation. For the making of a story here were fine conditions. I was besides moved with the spirit of emulation, for I had just finished my third or fourth perusal of The Phantom Ship. 'Come,' said I to my engine, 'let us make a tale, a story of many years and countries, of the sea and the land, savagery and civilisation; a story that shall have the same large features, and may be treated in the same summary elliptic method as the book you have been reading and admiring.' | Однажды вечером я прогуливался по веранде домика, в котором жил в ту пору на окраине деревушки Саранак. Стояла зима, со всех сторон меня обступала тьма, воздух, на редкость ясный и холодный, был напоен лесной свежестью. Издалека доносился шум реки, спорящей со льдом и валунами, в непроглядной тьме кое-где мерцали огоньки, но были они так далеко, что я все равно чувствовал себя отъединенным от всего мира. Обстановка самая подходящая для сочинительства. К тому же я только что в третий или в четвертый раз с вниманием перечел "Корабль-призрак" и был одержим духом соперничества. "Отчего бы нам не сочинить историю, - сказал я своему внутреннему двигателю, - повесть многих лет и многих стран, моря и суши, дикости и просвещения; повесть, свободную от всего лишнего, случайного, которая будет написана такими же крупными мазками, в такой же динамической и лаконичной манере, что и эта с восторгом читанная нами книга". |
I was here brought up with a reflection exceedingly just in itself, but which, as the sequel shows, I failed to profit by. I saw that Marryat, not less than Homer, Milton, and Virgil, profited by the choice of a familiar and legendary subject; so that he prepared his readers on the very title-page; and this set me cudgelling my brains, if by any chance I could hit upon some similar belief to be the centre-piece of my own meditated fiction. In the course of this vain search there cropped up in my memory a singular case of a buried and resuscitated fakir, which I had been often told by an uncle of mine, then lately dead, Inspector-General John Balfour. | Мысль моя была сама по себе совершенно справедлива, но, как будет видно из дальнейшего, я не сумел ею воспользоваться. Я понимал, что секрет успеха Мариетта в не меньшей мере, нежели Гомера, Мильтона и Вергилия, таится в выборе всем знакомого, легендарного предмета повествования; причем читателя предуведомляет об этом уже титульный лист; и я стал ломать себе голову в поисках какого-либо поверья, которое украсило бы только что задуманную книгу и стало бы основой повествования. Во время этих напрасных поисков мне вдруг вспомнился любимый рассказ моего незадолго перед тем умершего дядюшки, генерального инспектора Джона Бэлфура, об одном похороненном и потом ожившем факире. |
On such a fine frosty night, with no wind and the thermometer below zero, the brain works with much vivacity; and the next moment I had seen the circumstance transplanted from India and the tropics to the Adirondack wilderness and the stringent cold of the Canadian border. Here then, almost before I had begun my story, I had two countries, two of the ends of the earth involved: and thus though the notion of the resuscitated man failed entirely on the score of general acceptation, or even (as I have since found) acceptability, it fitted at once with my design of a tale of many lands; and this decided me to consider further of its possibilities. | В столь прекрасный морозный безветренный вечер, когда термометр показывает ниже нуля, мысль работает с особенной живостью; и едва в голове моей мелькнуло это воспоминание, я тут же представил себе, как действие переносится из тропической Индии в пустынные Адирондакские горы, в суровые холода на границе Канады. Таким образом, еще прежде чем я начал свою повесть, в нее уже были вовлечены две страны, расположенные в двух концах света; и хотя впоследствии мне все же пришлось отказаться от мысли писать о воскресшем человеке из-за привычных представлений, которые неизбежно будут возникать у каждого читателя, и тем самым (как я понял в дальнейшем) из-за совершенной ее неприемлемости, поначалу она как нельзя лучше подошла для повести многих стран; и это заставило меня тщательно ее обдумать. |
The man who should thus be buried was the first question: a good man, whose return to life would be hailed by the reader and the other characters with gladness? This trenched upon the Christian picture, and was dismissed. If the idea, then, was to be of any use at all for me, I had to create a kind of evil genius to his friends and family, take him through many disappearances, and make this final restoration from the pit of death, in the icy American wilderness, the last and the grimmest of the series. I need not tell my brothers of the craft that I was now in the most interesting moment of an author's life; the hours that followed that night upon the balcony, and the following nights and days, whether walking abroad or lying wakeful in my bed, were hours of unadulterated joy. My mother, who was then living with me alone, perhaps had less enjoyment; for, in the absence of my wife, who is my usual helper in these times of parturition, I must spur her up at all seasons to hear me relate and try to clarify my unformed fancies. | Прежде всего предстояло решить, каков он будет, этот заживо похороненный. Добрый человек, чье возвращение к жизни обрадует и читателя и героев повести? Но это было бы посягательством на евангельский рассказ о воскресении Христовом, и я отказался от этой мысли. Таким образом, если я все-таки хотел воспользоваться этим замыслом, мне следовало сотворить злого гения своей семьи и друзей, который множество раз исчезал бы, заставляя всех думать, что его уже нет в живых, и вновь появлялся, и в заключительной мрачной сцене восстал бы из мертвых в ледяных дебрях Америки. Нет нужды говорить моим собратьям по перу, что отныне я вступил в самую интересную пору жизни литератора; с того вечернего часа на веранде все последующие ночи и дни, бродил ли я по окрестностям, лежал ли без сна в постели, всякая минута моей жизни была пронизана истинной радостью. Матушка же моя, которая одна только и делила тогда со мною кров, верно, получала куда менее удовольствия, ибо в отсутствие моей жены, неизменной моей помощницы во времена рождения книги, мне приходилось в любой час суток побуждать ее выслушивать меня и тем помогать мне прояснять еще не принявшие окончательной формы образы. |
And while I was groping for the fable and the character required, behold I found them lying ready and nine years old in my memory. Pease porridge hot, pease porridge cold, pease porridge in the pot, nine years old. Was there ever a more complete justification of the rule of Horace? Here, thinking of quite other things, I had stumbled on the solution, or perhaps I should rather say (in stagewright phrase) the Curtain or final Tableau of a story conceived long before on the moors between Pitlochry and Strathardle, conceived in Highland rain, in the blend of the smell of heather and bog-plants, and with a mind full of the Athole correspondence and the memories of the dumlicide Justice. So long ago, so far away it was, that I had first evoked the faces and the mutual tragic situation of the men of Durrisdeer. | И вот тогда-то, нащупывая фабулу и характеры будущих персонажей, я обнаружил, что они уже существуют и девять лет хранятся в моей памяти. Все тут было, все отыскалось в нужный час, что хранилось про запас целых девять лет. Ну может ли быть более убедительное подтверждение правила Горация? Ведь, думая совсем о другом, я нашел решение или, как принято выражаться на театре, сцену под занавес, что была замыслена давным-давно на вересковой пустоши меж Питлохри и Стратхардлом, среди шотландских гор, под шум дождя, в запахе вереска и болотных трав, под влиянием переписки и воспоминаний Этолов о судье. Так давно все это произошло, так далеко было сейчас от меня, что мне понадобилось сначала вспомнить лица обитателей деррисдирского поместья и их трагическую вражду. |
My story was now world-wide enough: Scotland, India, and America being all obligatory scenes. But of these India was strange to me except in books; I had never known any living Indian save a Parsee, a member of my club in London, equally civilised, and (to all seeing) equally accidental with myself. It was plain, thus far, that I should have to get into India and out of it again upon a foot of fairy lightness; and I believe this first suggested to me the idea of the Chevalier Burke for a narrator. It was at first intended that he should be Scottish, and I was then filled with fears that he might prove only the degraded shadow of my own Alan Breck. Presently, however, it began to occur to me it would be like my Master to curry favour with the Prince's Irishmen; and that an Irish refugee would have a particular reason to find himself in India with his countryman, the unfortunate Lally. | Теперь действие моей повести раскинулось достаточно широко: оно включило в себя Шотландию, Индию, Америку. Но Индию я знал лишь по книгам и никогда не был знаком ни с одним индусом, если не считать некоего парса, который состоял членом моего лондонского клуба и, по всей видимости, был столь же цивилизован и столь же мало походил на выходца с Востока, как и я сам. Таким образом, было совершенно ясно, что индийской земли мне следует едва коснуться волшебно легкою стопой и тут же ее покинуть; вот почему я надумал поведать всю историю устами кавалера Бэрка. Поначалу я намеревался сделать его шотландцем, но потом меня обуял страх, что он окажется всего лишь жалкой тенью моего же Алена Брека. Однако же в скором времени мне пришло на ум, что по своему характеру мой Владетель вполне мог бы завести дружбу с ирландцами из армии Претендента, а изгнанник-ирландец вполне мог оказаться в Индии вместе со своим злосчастным соотечественником Лалли. |
Irish, therefore, I decided he should be, and then, all of a sudden, I was aware of a tall shadow across my path, the shadow of Barry Lyndon. No man (in Lord Foppington's phrase) of a nice morality could go very deep with my Master: in the original idea of this story conceived in Scotland, this companion had been besides intended to be worse than the bad elder son with whom (as it was then meant) he was to visit Scotland; if I took an Irishman, and a very bad Irishman, in the midst of the eighteenth century, how was I to evade Barry Lyndon? The wretch besieged me, offering his services; he gave me excellent references; he proved that he was highly fitted for the work I had to do; he, or my own evil heart, suggested it was easy to disguise his ancient livery wit a little lace and a few frogs and buttons, so that Thackeray himself should hardly recognise him. | Итак, я положил ему быть ирландцем, но тут внезапно обнаружил, что на пути моем возникла неодолимая преграда - тень Барри Линдона. Человек, щепетильный в вопросах нравственности (если воспользоваться выражением лорда Фоппингтона), не мог бы приятельствовать с моим Владетелем, а по первоначальному замыслу, возникшему еще когда-то в Шотландии, этот приятель был куда худшим злодеем, чем старший сын, с которым, как я тогда предполагал, он посетит Шотландию; ну, а если я сделаю его ирландцем, ирландцем весьма дурного нрава и поведения, и события, о которых идет речь, разыгрываются в середине восемнадцатого века, как же мне тогда обойти Барри Линдона? Этот негодяй осаждал меня, предлагая свои услуги; он представлял превосходные рекомендации, доказывал, что как нельзя лучше подходит для моей будущей повести; он, а быть может, и моя дурная натура нашептывали мне, что нет ничего легче, как прикрыть его устаревшую ливрею кружевами, пуговицами и позументами, и тогда сам Теккерей навряд ли его признает. |
And then of a sudden there came to me memories of a young Irishman, with whom I was once intimate, and had spent long nights walking and talking with, upon a very desolate coast in a bleak autumn: I recalled him as a youth of an extraordinary moral simplicity--almost vacancy; plastic to any influence, the creature of his admirations: and putting such a youth in fancy into the career of a soldier of fortune, it occurred to me that he would serve my turn as well as Mr. Lyndon, and in place of entering into competition with the Master, would afford a slight though a distinct relief. I know not if I have done him well, though his moral dissertations always highly entertained me: but I own I have been surprised to find that he reminded some critics of Barry Lyndon after all. . . . | Но тут неожиданно мне пришел на память молодой ирландец, с которым мы одно время состояли в дружбе и унылыми осенними вечерами, беседуя, прогуливались по пустынному берегу моря. То был юноша с чрезвычайно наивными понятиями о нравственности, вернее, понятия эти почти полностью у него отсутствовали; он легко поддавался любому влиянию и был рабом собственных легко меняющихся пристрастий. И если я предоставлю этому юноше роль наемника, я думаю, он справится с нею не хуже мистера Линдона и, вместо того чтобы вступать в соперничество с Владетелем, внесет хотя и небольшое, но заметное разнообразие. Не знаю, удался ли он мне, могу лишь сказать, что рассуждения его о предметах нравственности всегда чрезвычайно меня занимали. Но, признаюсь, я был удивлен, узнавши, что некоторым критикам он все равно напоминает Барри Линдона... |