Краткая коллекция англтекстов

Джон Голсуорси. Сага о Форсайтах

SWAN SONG/Лебединая песня (часть третья)

CHAPTER XV SOAMES TAKES THE FERRY/XV. СОМС УХОДИТ

English Русский
There was only just life in Soames. Two nights and two days they had waited, watching the unmoving bandaged head. Specialists had come, given their verdict: "Nothing to be done by way of operation"; and gone again. The doctor who had presided over Fleur's birth was in charge. Though never quite forgiven by Soames for the anxiety he had caused on that occasion, "the fellow" had hung on, attending the family. By his instructions they watched the patient's eyes; at any sign, they were to send for him at once. В Сомсе чуть теплилась жизнь. Ждали две ночи и два дня, смотрели на неподвижную, забинтованную голову. Приглашенные специалисты вынесли приговор: "Оперировать бесполезно", - и уехали. Наблюдение взял на себя доктор, который когда-то присутствовал при рождении Флер. Хотя Сомс так и не простил "этому типу" тревоги, причиненной им в связи с этим событием, все же "тип" не отстал и лечил всю семью. Он оставил инструкции следить за глазами больного; при первом признаке сознания за ним должны были послать.
Michael, from whom Fleur seemed inconsolably caught away, gave himself up to Kit, walking and talking and trying to keep the child unaware. He did not visit the still figure, not from indifference, but because he felt an intruder there. He had removed all the pictures left in the gallery, and, storing them with those which Soames had thrown from the window, had listed them carefully. The fire had destroyed eleven out of the eighty-four. Майкл, видя, что к Флер подходить безнадежно, целиком посвятил себя Киту, гулял и играл с ним, старался, чтобы ребенок ничего не заметил. Он не ходил навещать неподвижное тело - не от безразличия, а потому, что чувствовал себя там лишним. Он унес из галереи все оставшиеся в ней картины, убрал их вместе с теми, которые Сомс успел выбросить из окна, и аккуратно переписал. В огне погибло одиннадцать картин из восьмидесяти четырех.
Annette had cried, and was feeling better. The thought of life without Soames was for her strange and--possible; precisely, in fact, like the thought of life with him. She wished him to recover, but if he didn't she would live in France. Аннет поплакала и чувствовала себя лучше. Жизнь без Сомса представлялась ей странной и - возможной; точно так же в общем, как и жизнь с ним. Ей хотелось, чтобы он поправился, но если нет - она собиралась жить во Франции.
Winifred, who shared the watches, lived much and sadly in the past. Soames had been her mainstay throughout thirty-four years chequered by Montague Dartie, had continued her mainstay in the thirteen unchequered years since. She did not see how things could ever be cosy again. She had a heart, and could not look at that still figure without trying to remember how to cry. Letters came to her from the family worded with a sort of anxious astonishment that Soames should have had such a thing happen to him. Уинифрид, дежуря у постели брата, подолгу и печально жила в прошлом. Сомс был ей оплотом все тридцать четыре года, отмеченные яркой личностью Монтегью Дарти, и оставался оплотом последующие, менее яркие тринадцать лет. Она не представляла себе, что жизнь может снова наладиться. У нее было сердце, и она не могла смотреть на эту неподвижную фигуру, не пытаясь хотя бы вспомнить, как люди плачут. Она получала от родных письма, в которых сквозило тревожное удивление: как это Сомс допустил, чтобы с ним такое случилось?
Gradman, who had taken a bath, and changed his trousers to black, was deep in calculations and correspondence with the Insurance firm. He walked, too, in the kitchen garden, out of sight of the house; for he could not get over the fact that Mr. James had lived to be ninety, and Mr. Timothy a hundred, to say nothing of the others. And, stopping mournfully before the seakail or the Brussels sprouts he would shake his head. Грэдмен принял ванну, надел черные брюки и погрузился в расчеты и переписку со страховой конторой. Гулять он уходил в огород, подальше от дома; он никак не мог отделаться от мысли, что мистер Джемс дожил до девяноста лет, а мистер Тимоти до ста, не говоря уж о других. И качал головой, устремив мрачный взгляд на сельдерей или брюссельскую капусту.
Smither had come down to be with Winifred, but was of little use, except to say: "Poor Mr. Soames! Poor dear Mr. Soames! To think of it! And he so careful of himself, and everybody!" Смизер тоже приехала, чтобы не расставаться с Уинифрид, но все ее услуги сводились к причитаниям: "Бедный мистер Сомс! Бедный, милый мистер Сомс! Подумать только! А он так всегда берегся и других берег!"
For that was it! Ignorant of the long and stealthy march of passion, and of the state to which it had reduced Fleur; ignorant of how Soames had watched her, seen that beloved young part of his very self fail, reach the edge of things and stand there balancing; ignorant of Fleur's reckless desperation beneath that falling picture, and her father's knowledge thereof--ignorant of all this everybody felt aggrieved. It seemed to them that a mere bolt from the blue, rather than the inexorable secret culmination of an old, old story, had striken one who of all men seemed the least liable to accident. How should they tell that it was not so accidental as all that! В том-то и дело! Не зная, как давно украдкой подбиралась страсть и в какое состояние привела она Флер; не зная, как Сомс наблюдал за ней, как на его глазах она, единственно любимая часть его самого, понесла поражение, дошла до края и стала, готовая упасть; не зная об отчаянии, толкнувшем ее навстречу падающей картине, - не зная ничего этого, все пребывали в грустном недоумении. Словно не тайное, неизбежное завершение старой-старой трагедии, а гром с ясного неба поразил человека, меньше чем кто бы то ни было подверженного случайностям. Откуда им было знать, что не так уж это все случайно!
But Fleur knew well enough that her desperate mood had destroyed her father, just as surely as if she had flung herself into the river and he had been drowned in saving her. Only too well she knew that on that night she had been capable of slipping down into the river, of standing before a rushing car, of anything not too deliberate and active, that would have put her out of her aching misery. She knew well enough that she had recklessly stood rooted when the picture toppled above her. And now, sobered to the very marrow by the shock, she could not forgive herself. Но Флер-то, знала, что причиной несчастья с отцом было ее отчаянное состояние, знала так же твердо, как если бы бросилась в реку и он утонул бы, спасая ее. Слишком хорошо знала, что в ту ночь способна была броситься в воду или стать перед мчащейся машиной, сделать что угодно, без плана и без большой затраты сил, только бы избавиться от этой неотступной боли. Она знала, что своим поступком заставила его кинуться к ней на помощь. И теперь, когда потрясение отрезвило ее, она не находила себе оправдания.
With her mother, her aunt and the two trained nurses she divided the watches, so that there were never less than two, of whom she was nearly always one, in Annette's bedroom where Soames lay. She would sit hour after hour, almost as still as her father, with her eyes wistful and dark-circled, fixed on his face. Passion and fever had quite died out of her. It was as if, with his infallible instinct where she was concerned, Soames had taken the one step that could rid her of the fire which had been consuming her. Jon was remote from her in that room darkened by sun blinds and her remorse. С матерью, теткой и двумя сиделками она делила дежурства, так что в спальне Аннет, где лежал Сомс, их постоянно было двое, из которых одной почти всегда была она. Она сидела час за часом, почти такая же неподвижная, как отец, не спуская с его лица тоскливых, обведенных темными кругами глаз. Страсть и лихорадка в ней умерли. Словно безошибочный отцовский инстинкт подсказал Сомсу единственное средство избавить дочь от снедавшего ее огня. Джон был далек от нее, когда она сидела в этой комнате, затемненной шторами и ее раскаянием.
Yes! She had meant to be killed by that picture, ironically that of the Goya girl whose dress she had worn when she visited Jon's room at Wansdon, and when she danced with him at Nettlefold! Distraught that desperate night, she did not even now realise that she had caused the fire, by a cigarette flung down still lighted, not even perhaps that she had smoked up there. But only too well she realised that because she had wanted to die, had stood welcoming sudden extinction, her father was now lying there so nearly dead. How good he had always been to her! Incredible that he should die and take that goodness away, that she should never hear his flat-toned voice again, or feel the touch of his moustache on her cheeks or forehead. Incredible that he should never give her a chance to show that she had really loved him--yes really, beneath all the fret and self-importance of her life. Да! Она хотела, чтобы картина убила ее. Она стояла под окном, охваченная отчаянным безразличием, видела, как картина зашаталась, хотела, чтобы все поскорее кончилось. Ей и теперь не было ясно, что в тот вечер, совсем обезумев, она сама вызвала пожар, бросив непотушенную папиросу; вряд ли помнила, даже, где курила. Зато до ужаса ясно было, что оттого, что тогда ей хотелось умереть, теперь отец лежит при смерти. Как добр он всегда был к ней! Невозможно представить себе, что он умрет и унесет с собой эту доброту, что никогда больше не услышит она его ровного голоса, не почувствует на лбу или щеке прикосновения его усов, что никогда он не даст ей случая показать ему, что она, право же, любила его, по-настоящему любила за всей суетой и эгоизмом своей жизни.
While watching him now, the little rather than the great things came back to her. How he would pitch a new doll down in the nursery and say: "Well, I don't know if you'll care for this one; I just picked her up." How once, after her mother had whipped her, he had come in, taken her hand and said: "There, there. Let's go and see if there are some raspberries!" How he had stood on the stairs at Green Street after her wedding, watching, pale and unobtrusive, above the guests clustered in the hall, for a turn of her head and her last look back. Unobtrusive! That was the word--unobtrusive, always! Why, if he went, there would be no portrait--hardly even a photograph, to remember him by! Just one of him as a baby, in his mother's arms; one as a little boy, looking sceptically at his velvet knickers; one in '76 as a young man in a full-tailed coat and short whiskers; and a snapshot or two taken unawares. Had any man ever been less photographed? He had never seemed to wish to be appreciated, or even remembered, by any one. To Fleur, so avid of appreciation, it seemed marvellously strange. What secret force within that spare form, lying there inert, had made him thus self- sufficing? He had been brought up as luxuriously as herself, had never known want or the real need for effort, but somehow had preserved a sort of stoic independence of others, and what they thought of him. Теперь, у его постели, ей вспоминались не крупные события, а мелочи. Как он являлся в детскую с новой куклой и говорил: "Не знаю, понравится ли тебе; увидел по дороге и захватил". Как однажды, когда мать ее высекла, он вошел, взял ее за руку и сказал: "Ну, ну, ничего. Пойдем посмотрим, там, кажется, есть малина". Как после ее венчания он стоял на лестнице дома на Грин-стрит, смотрел через головы толпившихся в холле гостей, ждал, бледный и ненавязчивый, чтобы она в последний раз оглянулась на него. Ненавязчивый! Вот именно, он никогда не навязывался. Ведь если он умрет, на память о нем не останется ни одного портрета, почти ни одной фотографии. Только и снят он, что ребенком на руках у матери; маленьким мальчиком, скептически разглядывающим, свои бархатные штанишки; в 76-м году молодым человеком в сюртуке, с короткими бачками; да несколько любительских карточек, когда он не знал, что его снимают. Вряд ли кто снимался реже его, будто он не желал, чтобы его оценили или хотя бы запомнили. Флер, всегда жадной до похвал, это казалось непонятным. Какая тайная сила, скрытая в худощавом теле, которое сейчас лежит перед ней так неподвижно, давала ему эту независимость? Он рос в такой же роскоши, как и она сама, никогда не знал бедности или работы по принуждению, но каким-то образом сохранил стоическую отрешенность от других людей и их мнений о себе.
And yet, as none knew better than herself, he had longed to be loved. This hurt her most, watching him. He had longed for her affection, and she had not shown him enough. But she had felt it--really felt it all the time. Something in him had repelled feeling, dried up his manifestation. There had been no magnet in his "makeup." And stealing to the bed--her mother's bed where she herself had been conceived and born--she would stand beside that almost deserted body and drawn dun face, feeling so hollow and miserable that she could hardly restrain herself. А между тем никто лучше ее не знал этого - он тосковал по ее любви. Теперь это было ей больнее всего. Он тосковал по ее любви, а она так мало ее выказывала. Но она любила его, право же, всегда любила. Что-то в нем самом противилось чувству, охлаждало его проявления. Притягательной силы не было в нем. И часто, неслышно приблизившись к постели - постели ее матери, где сама она была зачата и рождена, - Флер стояла возле умирающего и, глядя на исхудавшее, серое лицо, чувствовала такую пустоту и муку, что едва сдерживала себя.
So the days and nights passed. On the third day about three o'clock, while she stood there beside him, she saw the eyes open--a falling apart of the lids, indeed, rather than an opening, and no speculation in the gaps; but her heart beat fast. The nurse, summoned by her finger, came, looked, and went quickly out to the telephone. And Fleur stood there with her soul in her eyes, trying to summon his. It did not come, the lids drooped again. She drew up a chair and sat down, not taking her eyes off his face. The nurse came back to say that the doctor was on his rounds; as soon as he came in he would be sent to them post-haste. As her father would have said: "Of course, 'the fellow' wasn't in when he was wanted!" But it would make no difference. They knew what to do. It was nearly four when again the lids were raised, and this time something looked forth. Так проходили ночи и дни. На третий день, около трех часов, стоя возле него, она увидела, что глаза открылись - вернее, распались веки, а мысли не было; но сердце ее сильно забилось. Сиделка, которую она поманила пальцем, подошла, взглянула и быстро вышла к телефону. И Флер стояла, глядя изо всех сил, стараясь взглядом пробудить его сознание. Сознание не приходило, и веки опять сомкнулись. Она пододвинула стул и села, не сводя глаз с его лица. Сиделка вернулась с известием, что доктор уехал к больным; как только он вернется, его пошлют сюда. Как сказал бы ее отец: "Ну, конечно, когда этот тип нужен, его нет дома!" Но значения это не имело. Они знали, что делать. Часа в четыре веки опять поднялись, и на этот раз что-то проглянуло.
Fleur could not be sure he saw anything particular, recognised her or any other object, but there was something there, some flickering light, trying for focus. Slowly it strengthened, then went out again between the lids. They gave him stimulant. And again she sat down to watch. In half an hour his eyes reopened. This time he SAW! And for torturing minutes Fleur watched a being trying to BE, a mind striving to obey the mandate of instinctive will power. Bending so that those eyes, which she now knew recognised her, should have the least possible effort, she waited with her lips trembling, as if in a kiss. The extraordinary tenacity of that struggle to come back terrified her. He MEANT to be a mind, he MEANT to know and hear and speak. It was as if he must die from the sheer effort of it. She murmured to him. She put her hand under his cold hand, so that if he made the faintest pressure she would feel it. She watched his lips desperately. At last that struggle for coherence ceased, the half- blank, half-angry look yielded to something deeper, the lips moved. They said nothing, but they moved, and the faintest tremor passed from his finger into hers. Флер не была уверена, видит ли он, узнает ли ее и комнату, но что-то было, какой-то мерцающий свет, стремление сосредоточиться. Крепло, нарастало, потом опять погасло. Ему сделали укол. И опять она села и стала ждать. Через полчаса глаза открылись. Теперь он видел. И Флер мучительно следила, как человек силится быть, как сознание старается подчиниться инстинктивной силе воли. Наклонившись так, чтобы этим глазам, которые теперь уже наверно узнали ее, потребовалось как можно меньше усилий, она ждала, и губы у нее дрожали, как в поцелуе. Невероятное упорство, с каким он старался вернуться, ужасало ее. Он хотел обрести сознание, хотел знать, и слышать, и говорить. Казалось, одно, это усилие могло убить его. Она тихо с ним заговорила. Подложила руку под его холодную ладонь, чтобы почувствовать малейшее движение. В отчаянии следила за его губами. Наконец эта борьба кончилась, полупустой, полусердитый взгляд сменился чем-то более глубоким, губы зашевелились. Они ничего не сказали, но они шевелились, и еле заметная дрожь прошла из его пальцев в ее.
"You know me, darling?" - Ты узнаешь меня, милый?
His eyes said: "Yes." Глаза ответили: "Да".
"You remember?" - Ты помнишь?
Again his eyes said: "Yes." Опять глаза ответили: "Да".
His lips were twitching all the time, as if rehearsing for speech, and the look in his eyes deepening. She saw his brows frown faintly, as if her face were too close; drew back a little and the frown relaxed. Губы его все время подрагивали, словно он примеривался, чтобы заговорить, взгляд становился все глубже. Она заметила, как он чуть-чуть сдвинул брови, будто ему мешало, что лицо ее слишком близко; немножко отодвинулась, и нахмуренное выражение исчезло.
"Darling, you are going to be all right." - Милый, ты поправишься.
His eyes said: "No"; and his lips moved, but she could not distinguish the sound. For a moment she lost control, and said with a sob: Глаза ответили: "Нет"; и губы шевелились, но звука она не могла уловить. На мгновение она потеряла самообладание, всхлипнула, сказала:
"Dad, forgive me!" - Папа, прости меня!
His eyes softened; and this time she caught what sounded like: Взгляд смягчился, и на этот раз ей послышалось что-то вроде:
"Forgive? Nonsense!" - Простить? Глупости!
"I love you so." - Я так тебя люблю.
He seemed to abandon the effort to speak then, and centred all the life of him in his eyes. Deeper and deeper grew the colour and the form and the meaning in them, as if to compel something from her. And suddenly, like a little girl, she said: Тогда он, казалось, бросил попытку заговорить, и вся его жизнь сосредоточилась в глазах. Глубже и глубже становился их цвет и смысл, он словно понуждал ее к нему-то. И вдруг, как маленькая девочка, она сказала:
"Yes, Dad; I will be good!" - Да, папа; я больше не буду!
A tremor from his finger passed into her palm; his lips seemed trying to smile, his head moved as if he had meant to nod, and always that look deepened in his eyes. Она почувствовала ладонью, как дрогнули его пальцы; губы, казалось, силились улыбнуться, голова шевельнулась, как будто он хотел кивнуть, а взгляд становился все глубже.
"Gradman is here, darling, and Mother, and Aunt Winifred, and Kit and Michael. Is there anyone you would like to see?" - Здесь Грэдмен, милый, и мама, и тетя Уинифрид, и Кит, и Майкл. Хочешь кого-нибудь видеть?
His lips shaped: Губы зашевелились:
"No--you!" - Нет, тебя.
"I am here all the time." Again she felt the tremor from his fingers, saw his lips whispering: - Я все время с тобой. - Опять она почувствовала, как задрожали его пальцы, увидела, как губы шепнули:
"That's all." - Ну, все.
And suddenly, his eyes went out. There was nothing there! For some time longer he breathed, but before "that fellow" came, he had lost hold--was gone. И вдруг глаза погасли. Ничего не осталось! Он еще некоторое время дышал, но не дождался, пока приехал "этот тип", сдал - умер.

К началу страницы

Титульный лист | Предыдущая | Следующая

Граммтаблицы | Тексты

Hosted by uCoz